Мартовский снег — Абиш Кекильбаев
Аты: | Мартовский снег |
Автор: | Абиш Кекильбаев |
Жанр: | Казахская художественная проза |
Баспагер: | Советский писатель |
Жылы: | 1988 |
ISBN: | |
Кітап тілі: | Орыс |
Бет - 4
ДОМ НА ОКРАИНЕ
Будто вчера только все это было, будто вчера...
— Ах, как летит, однако... времечко! — случалось, вздыхала она, вспоминая ту пору. Произнести слово «жизнь», висевшее на кончике языка, она почему-то не решалась. И каждый раз его заменяла словом «времечко».
Да, славными были те денечки... А произошло бы в самом деле чудо да вернулись бы они вновь. Тогда... о, тогда это юное очаровательное создание, запечатленное во всей своей неотразимой красе вон на той фотографии на стене, разве не сидело бы разпаряжеипое в пух и прах за отполированным до зеркальной глади столиком, томно закатив большие влажные глаза и опершись нежным круглым подбородком на изящную белую кисть руки?! Разве яркий сноп лучей, струящихся из широкого окна, чуть порезвившись в пышных волнистых волосах молодой женщины, не заиграл бы, словно завороженный, со своим многоцветным отражением на крупной, с палец, фамильной бриллиантовой брошке между двумя тугими холмиками грудей, трепетных, как два живых голубя за пазухой?! И разве тогда ниболее смелые и дерзкие мужчины, из тех, кто покорно дожидался приема к высокому начальству, не затевали бы с ней игривый разго- говор, а скромники и тихони не глазели бы на нее молча и потрясенно?! II в тот момент, когда эти бедняги, и без того не очень-то везучие в жизни, растерянно вскакивали с места и суетливо направлялись к двери начальника, разве она не смеялась бы откровенно и дразняще им вслед?! Если же кто- то из этих бедолаг выходил из кабинета, скажем, в добром расположении духа, то, проходя мимо, он разве не бросал бы на нее напоследок явно заинтригованный взгляд? А она в это время разве не опускала б, чуть хмурясь, глаза долу, будто ничего не замечала? А тот незадачливый, вконец растерявшись, разве не удалялся бы со смутной тревогой на душе?
Ах, было все это, было... Только кто теперь это знает, кто о том догадывается, кроме этой белой как мышь иссохшей старухи, попеременно смотрящей сейчас то на улыбчивую красотку в рамке на степе, то в старый, потрепанный альбом, обтянутый коричневым бархатом?
— Да-а... умчались, yшли невозвратные дни...
С шумом захлопнув увесистый альбом, она откидывается па спинку заметно потертого кресла и погружается в бездонные, как пучина, думы.
Да, будто вчера только все это было, будто вчера... Будто вчера ходили у всех на устах слова ее матери, этой юркой, востроносой, со впалыми глазками па морщинистом личике старухи Черного Махмута, которого одинаково почитали русские и казахи, уйгуры и татары, дунгане и киргизы небольшого городка у подножия снежных вершин. Будто вчера направо и налево рассказывали, что опа, ее мать, не однажды говорила своим соседкам: «И-и, алла, дай только здравия моему чернявому старику да трем моим дочкам... уж восседать мне тогда па почетном месте не в одном знатном доме!» Как в воду глядела покойница, эта юркая и востроносая, как сорока, маленькая, как мышь, со впалыми глазками па морщинистом лице, разговорчивая старуха Черного Махмута из небольшого городка, где тогда самым людным, самым видным местом была Торговая улица. Все обернулось, как она и предполагала. Старшая дочь, Зубаржат, досталась татарам — родичам по материнской линии. Средняя, Зулкпя, стала снохой уйгурам — родичам бабушки по отцовской линии, ну, а горластым и простодушным казахам, располагавшимся в просторных хоромах Черного Махмута как у себя дома, приглянулась младшая — вот эта самая Зухра. А выросли дочки в сытости и холе одна другой краше — белым ликом в мать, крупной статью — в отца.
Был Черный Махмут правой рукой богатого хозяина — владельца большого магазина на главной Торговой улице. И поэтому не только дом его кишмя кишел гостями, но, как говорится, и двор. Если к парадному крыльцу чинно подъезжали в мягко пружинящих фаэтонах почтенные господа, в цилиндрах да фесках, то с другой стороны через высокие железные ворота деловито въезжали на ревущих верблюдах, на орущих ишаках степные казахи и кишлачные уйгуры в замасленных лисьих треухах, мерлушковых шапках, войлочных шляпах, вышитых тюбетейках.
В двухэтажном сосновом особняке с утра до вечера, во все времена года толпились бесчисленные гости — все сплошь родственники, все сплошь уважаемые и достопочтенные агаи и анаи, апи и абзи, амашки и энешки. Если в одной ком пате оглушительно стреляли пробки шампанского и перелив чато звенели бокалы, то в другой благочестивые мусульмане клали поклоны на молитвенных ковриках — жайиамазах — пли отрешенно перебирали четки.
Вообще-то, глядя па дастархан, можно было подумать, что дом принадлежит богачу уйгуру; судя, однако, по бойкой беседе за дастарханом, хозяин его казался из не менее состоятельных татар. И лишь по кучке верблюжьих кругляшков в углу безмерно огромного двора да еще по тому, как Черный Махмут после обильной трапезы имел обыкновение распахнуть на улицу окно п рыгать па всю округу, можно было предполагать, что дом этот определенно имеет также некоторое отношение и к казахам.
В пользу того, что Черный Махмут относился все же к казахскому роду, свидетельствовало еще одно немаловажное обстоятельство: он обожал многолюдье не только в своем магазине, но и в своем доме. II совершенно бесспорно, что всевышний вполне преуспел в своем благодетельстве по этой части, хотя и трудно сказать, исполнил ли он в той же мере остальные его желания или пет. Если учесть, что к разномастному люду, падкому до ярко-пестрого товара в магазине Черного Махмута, присоединялись еще добрые джигиты-молодцы, жадно искавшие благосклонности трех его красоток дочек, то и без прочих объяснений понятно, почему в его просторном доме зимой и летом, с утра до вечера бывало так колготпо и шумно, будто на реке в половодье.
Особенно когда к обеду в мягком новехоньком фаэтоне выезжала на прогулку по городу прелестная дочка Черного Махмута в дорогой широкополой шляпке, от местных хлыщей прямо-таки проходу не было. Видя, как женихов толпами притягивало в дом, маленькая сухолицая старушка ликовала: «И-и-и, алла-а... Красота разве кого равнодушным оставит? Не-ет, та не женщина, за которой по волочится косяк мужчин. Да, да!» И при этом сморщенное личико ее розовело, в глубоких глазах мерцали искорки, а губы змеились в улыбке.
Вечерами, случалось, обучала опа дочерей уму-разуму:
— Не гляди, что мужик не пригож, гляди, на что он гож. Если хват, то и богат. А в богатстве — честь и достоинство. Пригожей пристало быть женщине. И-и-и, откуда вам, дурехам, знать? Но запомните: у мужчин бывает два невидимых и три видимых достоинства. Одно из невидимых достоинств мужчин — ум. Второе — вы пока слишком молоды — объяснить вам не могу. А три видимые достоинства: внушительность па лице, сила в руке да тугой карман. Если бы ошибетесь, не разглядев невидимых достоинств,— не беда. Главное: не допустить промаха в достоинствах видимых. Л это ох как нередко случается с нашей несчастной сестрой! Да спаси вас создатель от такой позорной слепоты!
11 крохотная старушонка, как бы испугавшись своих слов, мелко озиралась по сторонам.
Оправдала ли Зухра надежды матери или нет — судить ей трудно, по что отцу угодила — это, кажется, точно.
Горбоносый, усатый (не усы — мочалка), Черный Махмут отличался правом суровым и крутым. Властный торговец, привыкший не потакать покупателю, а навязывать ему свою волю, держал и домочадцев в узде, даже если и пропадал целыми днями в своем магазине. Когда наступили новые времена и не одного прохиндея с Торговой улицы сослали в края, где, по слухам, ездили на собаках, он и тут вывернулся, уцелел каким-то образом. II даже более того — стал одним из небольших начальников, руководивших немногочисленными торговыми точками в городе. Как это ему удалось, о том не то что посторонние, но и родные дочери не догадывались. Правда, всегда все знающая прислуга мусолила по углам слушок, будто кто-то из тех, кому Черный Махмут помог в свое время выучиться, ходил ныне в больших чинах.
Иногда, в отсутствие посторонних, Черный Махмут, хмуро поглядывая на дочку, сетовал на судьбу:
— Эх, дал бы бог вместо тебя сыночка, держал бы сейчас вот в этих руках какой-нибудь поводок новой власти.
— Аллах с тобой, Махмут... ты что?! Неужто невдомек тебе, что иной зятек лучше родного сына, а? — отчего-то всполошившись, отвечала в таких случаях маленькая старушка.— Сын ведь может и против твоей воли пойти, а зять такое себе не позволит...
Махмут, не зная, как возразить своей старухе, лишь вперялся в нее строгим взглядом и молчал.
Л еще как-то, искоса метнув на дочку взгляд, он неожиданно для нее сказал:
— Нынче, замечаю, комсомол силу набирает. Каждый божий день собрания проводит, до хрипоты горланит. Л ты- то почему в сторонке отсиживаешься? Пошла бы тоже...
В. самом деле, в тех местах, где раньше, бывало, собиралась городская молодежь, вместо прежних танцев пошли сплошные собрания с бесконечными ожесточенными спорами. Ничего в них не понимала Зухра, но, послушная родительской воле, исправно посещала.
Боже, какие то были собрания! Выходишь, бывало, после них, словно из бани: пар от разгоряченной головы валит. Выступали азартно, вдохновенно; рубили сплеча, не щадя друг друга. Зухре иногда чудилось, что от возбужденных голосов качался потолок: того и гляди рухнет. Невозможно было уследить, кто о чем говорит. Молодые хриплые голоса оглушали ее, и тогда опа, не вникая в суть спора, принималась разглядывать лица выступавших. Они дышали юным задором, бесшабашностью и какой-то грозной, неуемной силой, отчего у Зухры замирало сердце. Так и казалось, что кто-то из этих спорщиков накинется сейчас на нее, дескать, чего выставилась, что высматриваешь, и от этой мысли становилось не по себе, и Зухра поспешно опускала глаза, смотрела в пол, по вскоре, чувствуя, как от шума кружится голова, вновь начинала обозревать зал.
Однажды цепкий взгляд ее выхватил из толпы светлолицего джигита — лопоухого, с жидкими, как ковыль, волосами, внимательно, опершись подбородком на руку, вслушивавшегося в речи. Он тоже изредка устремлял па нее робкий взгляд карих глаз. II при этом близоруко щурился. Если же невзначай встречался с ней взглядом, мгновенно вспыхивал лицом и торопливо отворачивался. Среди сплошь задиристых и отчаянных юнцов в зале этот лопоухий казался Зухре единственным покладистым и добросердечным человеком. Она пи разу не видела его па трибуне. Он — когда бы она ни смотрела — сидел себе тихонько с пылающими ушами и все слушал, слушал других. Лишь изредка, когда какой-нибудь очередной крикун уж больно распалялся на трибуне, лопоухий что-то буркал под нос. И этого бывало достаточно, чтобы распаленный говорун на трибуне тотчас сбивался с речи и с ожесточением набрасывался на него. Тогда лопоухий мгновенно умолкал и начинал ерзать, будто готовый провалиться сквозь землю. Но тут каждый раз порывисто вскакивал с места его сосед — смуглый, кучерявый, прямоносый, остроглазый малый — и направлялся к трибуне. Ох и доставалось же от него тем, кто осмеливался задеть лопоухого! Когда кучерявый, размахивая руками, сверкая ястребиными глазами, громыхал на трибуне, зал охватывало неистовство.
Раскаленные слова, исторгавшиеся из молодых глоток, нс задевали сознания Зухры. Все ее помыслы занимал светлолицый молчаливый джигит, который как бы еще больше сжимался от бурных рукоплесканий в честь его кучерявого друга.
И с Жанибеком-то она познакомилась благодаря все тому же светлолицему молчуну. Как-то, спускаясь с трибуны, взбудораженный спором кучерявый вдруг заметил прелестную девушку, которая издали украдкой поглядывала на его друга. И с того дня его как подменили. Отныне он, до того настороженно ловивший каждое слово ораторов, прямо- таки когтил ее своими ястребиными глазами, повернувшись к ней, всегда устраивающейся с краешка, будто у него ни с того ни с сего искривилась шея. Зухре теперь даже украдкой не удавалось посмотреть в сторону робкого лопоухого, потому что каждый раз натыкалась на горящий взор его смуглого приятеля.
В то время было небезопасно ходить по темным улицам, по обе стороны которых, точно ночные разбойники, тесными рядами смыкались сумрачные тополя. II потому так уж случилось, что после собраний, нередко кончавшихся за полночь, двое приятелей провожали ее домой. Рядом с ней широко шагал, разлохматив буйные волосы, смуглый джигит, а чуть позади враскачку следовал лопоухий. Тогда-то и заметила впервые, что он слегка припадает на одну ногу.
О, славная была пора! «Как летит, однако... времечко!» — вздыхала она, вспоминая те годы и не решаясь опять-таки произнести с.чово «жизнь»...
Черный Махмут, от природы сдержанный и даже скупой на какие-либо похвалы, испытывал неподдельное удовольствие, когда речь заходила о его зяте. Тут он, отойдя душой, начинал ковыряться в зубах или вздыбливать густые жесткие усы. Просматривая за утренним чаем газеты, он неизменно искал глазами фамилию зятя. В то время было совершенно исключено, чтобы в какой-то день не состоялось какое-либо собрание и чтобы на нем не выступал 'Жанибек. Где Жани- бек? Пу, разумеется, на собрании. Где Жанибек? В Москве на совещании. Где Жанибек? На активе в области.
Узнавая об этом, Черный Махмут чувствовал себя так, будто подпирает своей макушкой небо. II, должно быть, потому в дочке своей души не чаял.
Жанибеку достался на окраине города справный бревенчатый дом со всеми необходимыми хозяйственными пристройками. Гости приезжали толпами. II толпами уезжали. Кого только не было среди них! Стенные казахи. Почтенные горожане. Студенты, обучавшиеся в далеких городах. Просто знакомые. Приятели. Товарищи. Друзья. Среди этого многолюдья, громоздясь, толкался и Черный Махмут. II только почему-то не видать было того молчаливого рыжего с редкими, как ковыль, волосами. Как-то мимоходом спросил было о нем у зятя, тот коротко ответил: «В области». Ну и бог с ним! Со временем Черный Махмут и вовсе забыл о нем.
Когда разразилась война, Жанибек в составе воинской части, сформированной в Казахстане, отправился на фронт. Черный Махмут сильно приуныл. Правда, и в это лихое время состояние его не особенно пошатнулось, благодаря чему Зухра не испытала ни тягот, пи лишений. Сыночка Алибека взяли к себе дедушка с бабушкой. Сама Зухра, как прежде, всегда ходила нарядная. И лицом была, как прежде, пригожая. И почему-то чудилось ей, что ничего страшного в мире не происходит, что Жанибек просто уехал — хотя и в далекую, но все равно в обычную, безопасную командировку. Пли, как всегда, выступает где-то перед воинами, идущими в бой. II еще казалось, что вот-вот кончится эта война и Жанибек, по обыкновению радостный и шумный, ввалится в родной дом.
Па улице, в толпе подавленных, осунувшихся людей, она чувствовала себя неуютно и потому поневоле спешила домой. Л дома, как всегда, все было тщательно прибрано, чисто, будто вылизано. И слово «война», которое не сходило с уст людей, Зухре упорно мерещилось отнюдь не бедой, а всего лишь одним из многочисленных сборов в каком-нибудь другом городе, которые временно вырвали из ее объятий неугомонного мужа.
Только на этот раз «сбор» уж слишком затянулся. Задержался что-то Жанибек. II, думая о нем, Зухра все чаще проводила бессонные ночи. Ворочалась в постели в изнурительном томлении. И мерещилось бог весть что. Прямо-таки неотступным наваждением преследовали сладостные видения счастливой супружеской жизни. И, случалось, лишь к утру, почувствовав тяжесть скомканного одеяла на груди, забывалась в коротком, тревожном сне.
Она внушила себе: сон — забвение и чем дольше и крепче она будет спать, тем, быть может, скорее кончится война. И в долгих снах своих она каждый раз видела Жанибека возвращающимся из командировки. Он привозил ей подарки — изящные безделушки. Подойдя к пей, наклонялся к ее лицу, губами нежно и щекотно касался ее ушка. II душа ее замирала, растворялась в невыносимом предчувствии счастья.
И в тот раз чьи-то жесткие, сухие губы, будто клещ, впились в ее висок. Горячее дыхание обожгло ее. Неожиданная приятная истома захлестнула се разом, лишила воли, и не было сил даже разлепить отяжелевшие веки. Знакомый и столь желанный греховный жар, огнем обдав правый бок н разливаясь все шире, подбирался к груди, и тело ее покорно подчинялось неодолимому зову плоти, испытывая блаженство от властной тяжести, грубо навалившейся вдруг на нее. То не было привычной и бездушной тяжестью скомканного одеяла. Точно так же и Жанибек когда-то... да, да, так же нетерпеливо тыкался лицом в ее подбородок, в шею, и жесткие волосы тоже так же щекотали ее лицо. И он так же в каком-то мужском неистовстве резко отшвыривал одеяло, словно надоевшую помеху, и во всех его движениях чувствовались нетерпение и необузданность.
И вдруг эта тяжесть, которая, казалось, хотела ее раздавить, разом отпустила ее, исчезла, и недавний жар мгновенно истаял, улетучился. Истомленному телу стало зябко. Она пошарила вокруг рукой, потом, все еще в полусне, потянулась к одеялу на полу, и в это время где-то рядом что-то резко чиркнуло. И вслед за этим из кухни потянулся удушливый запах махорки. Потом донесся чей-то приглушенный кашель. И тут только опа стряхнула удушливый сон, заметила, что ночная рубашка ее непристойно задралась, и тотчас ощутила озноб в отяжелевшем, разбитом теле.
Городской госпиталь был переполнен ранеными. Подлечившихся перед отправкой на фронт обычно на несколько дней устраивали иа постой в ближние дома. Вот и к ней накануне утром работник военного комиссариата привел одного офицера, расположившегося в боковой комнате рядом с кухней.
После работы она не решилась пойти домой и отправилась к родителям. Засиделась там до ночи. И все время ощущала в себе какую-то смутную тревогу, места себе не находила. Отчего-то учащенно билось сердце, жар подкатывал к лицу и даже вроде как подташнивало. Поняв, что здесь, у родителей, ей не уснуть, она отправилась Домой. Долго стояла па остановке в ожидании автобуса. Вскоре продрогла на промозглом ночном морозе, и стынь эта, казалось, окончательно вытравила из нее и все недавние сомнения, и нерешительность, и назойливые, преследовавшие весь день думы о губастом, чернявом, поджаром офицере с жестким ежиком волос. Когда уже начала колотить ее знобкая дрожь, показался, наконец, дежурный автобус, редко курсировавший в сторону гор. Все чудилось ей как в дурмане. Она только, помнила, как села в промерзший автобус. Помнила, как вышла на знакомой остановке. Помнила, как своим ключом отперла дверь. Помнила, как, не включая свет, разулась в прихожей, как па цыпочках, неслышно прошла в свою комнату. И еще помнила, как тотчас бросилась в постель и никак не могла согреться под привычным пуховым одеялом. Тогда она, сдерживая озноб, встала, достала еще одно одеяло и укрылась им. Лишь после этого ледяные иголки, впивавшиеся в ее тело, смягчились, отпустили ее или сломались под спасительной тяжестью тепла. Согревшись, тотчас провалилась в сон.
А теперь она лежала в полной растерянности, не понимая, померещилось ей все это или нет. И не могла даже сообразить, сама ли сбросила во сне одеяла или их решительно скинули, содрали с. нее чьи-то нахрапистые, бесстыжие руки. Она напрасно силилась вспомнить, закрыла ли ночью за собой дверь на крючок. Надо было сейчас встать, проверить, но что-то сдерживало ее, может быть, боязнь ступить босыми ступнями на холодный пол. Она плотнее укрылась, подоткнула одеяло и настороженней прислушалась к звукам из боковой комнатки. И когда до нее донесся скрип стальных пружин, она вся вздрогнула, сжалась, а сердце заколотилось, забухало неровно и тяжело. Так она лежала в смятении и понемногу привыкала к тишине, смирясь с одиночеством, но в это время снова донесся до ее слуха смущающий покой скрип кровати. И, сдерживая дыхание, словно боясь, что ее может услышать незнакомый мужчина в соседней комнате, она осторожно повернулась на другой бок. II опять обрушилась выморочная тишина. И опять коротко застонали пружины в боковушке. Так и промаялась, лишь временами забываясь, до самого утра.
Утром, при сумерках, она, встав, сразу же кинулась к двери. Дверь оказалась на крючке. Зухра холодно усмехнулась. Испытывая тяжкую опустошенность, с усилием выпила чашку чая. На столе оставила заварник, укрыла его полотенцем, чтобы не остыл. Проснется гость, попьет, может... Выходя, покосилась на застекленную дверь боковушки: незнакомец спал, отвернувшись лицом к стенке. Крупный, жилистый мужчина. Боясь, что под ее взглядом он невзначай проснется, она отвела глаза, торопливо вышла.
На работе она никак не могла отвлечься от призраков прошлой ночи, то и дело вздыхала и отчего-то вся вспыхивала. В тот день опа не зашла к родителям, а сразу отправилась домой. Всю дорогу не могла унять дрожь в сердце. Схватившись за ручку двери, застыла то ли в страхе, то ли в бессилии. Она никак не могла сосредоточиться и решить, как поступит, что скажет сейчас при виде чернявого, поджарого, губастого постояльца. Но ловила себя па мысли, что хочет его увидеть. желает обмолвиться с ним хотя бы словечком.
Л тут еще чудилось, что кто-то следит за ней, подглядывает за изгородью...
Она перевела дыхание, рванула дверь. На столе лежала записка. «Простите. Спасибо». Два слова... Всего два оглушительных слова. И больше ничего. Все... Все...
В глазах зарябило. Слабость ударила в ноги. Как подбитая, опустилась на стул. На краешек листа, вырванного из тетради в клеточку, с шорохом упало несколько слезинок. Вдруг показалось, что кто-то, наклонившись, пристально глядит па нее из-за ее плеча. Уж не постоялец ли? Может, ему вздумалось над ней пошутить? Вызнать, как она поступит? Схватив со стола и судорожно скомкав записку, она вскочила, оглянулась и столкнулась с взглядом Жанибека па портрете. Сердце захолонуло. Смуглый остроглазый мужчина смотрел на нее строго и грустно. Она, растерянная, застыла, все еще держа в ладони смятую записку.
Тогда-то, кажется, и повяла впервые Зухра, что такое война.
А потом... чего только не было потом в ее жизни! «Как летит, однако... (сказать «жизнь» было выше ее сил) времечко»,— вздыхала она, вспоминая прошлое.
С того памятного дня ей часто мерещилось, что эти строгие и печальные глаза неотступно следили за каждым ее шагом. Идет она на кухню — глаза эти, затаившись, следят из гостиной. Пройдет в гостиную — они выслеживают из кухни. И не было от них спасения во всех четырех комнатах особняка. И даже в постели чудилось, будто кто-то, подкравшись, всматривается в ее лицо. Она стала спать, укрывшись с головой одеялом.
Отныне Жанибек на портрете не улыбался, как прежде, добродушно, а как бы ухмылялся, не сводя с нее цепкого взгляда. И она, находясь дома, не решалась поднимать глаза, будто боялась, что кто-то выйдет вдруг из-за угла и без утайки выложит все, все, что было или показалось ей в ту ночь.
С того дня по пятам преследовали ее подозрения. Выйдет во двор — будто некий соглядатай прочь бежит от ограды. И па улице случайные прохожие почему-то оглядываются на нее. В автобусе совершенно незнакомые люди смотрят па нее так, словно у нее что-то не в порядке. Особенно мужчины, как сговорившись, прилипчиво и бесцеремонно ощупывают ее взглядом с головы до ног. И все будто знают о пей что-то неприличное, нехорошее, будто догадываются или слышали о ее позоре и будто осуждают ее за ту постыдную слабость.
Да-а... Видно, но случайно сказывают, что земля слухом полнится. Должно быть, существуют все же некое недреманное око, все слышащее ухо, болтливый язык, которые видят малейший твой проступок, слышат и ловят каждое твое неуместное словцо, тотчас рассказывают о каждом твоем опрометчивом шаге, и нет от них спасу нигде, никогда. Должно быть, они успели о том поведать всему городу. Конечно... Иначе с какой стати все вокруг пялили на нее глаза? И разве такой гадкий слух останется в пределах одного города? Как бы не так! Наверняка дополз он и до фронта, дошел до Жанибека. Потому-то и перестали вдруг приходить от него письма. Ну, Жанибека можно попять. Однако как объяснить ее теперешнее спокойствие, даже равнодушие какое-то, когда еще недавно она не находила себе места, если от мужа не было вестей более одной недели? И разве не желает она в душе, чтобы сейчас эти письма еще немножко задерживались в пути? Как бы она поступила, получив в эти дни от мужа письмо? Нашла бы в себе силы и решимости тотчас взяться за перо и написать ответ? Вряд ли... И потому, может быть, лучше сейчас и для нее, и для Жанибека вот такая неопределенность. Только сколько она может длиться? Ведь если она сейчас испытывает стыд, робость всего лишь перед письмом мужа, то как ей быть завтра, когда он сам предстанет перед ней? Как посмотрит ему в глаза? Л не хочется ли ей в душе, чтобы не только его письма, но и сам Жанибек задержался еще па некоторое время там, на фронте? Но ей было неприятно сознаваться себе в этом, и даже сами эти думы были противны. Да и зачем понапрасну ломать себе голову и изводить себя думами о том, что еще когда-то будет или не будет? Ей достаточно теперешних ее забот. Теперь ее забота — как входить в собственный дом и как выходить из него. Теперь для нее забота — как отделаться от навязчивых взглядов уличной толпы. Теперь уже забота — какими глазами смотреть на родного сыночка, на маленького Алибека, воспитывающегося у бабушки и дедушки.
Раньше, хотя и редко, но, случалось, забирала она Алибека к себе. Теперь она на это не решалась. Ей упорно казалось, что в просторном четырехкомнатном особняке нет ни одного уголочка, где бы можно было скрыть ее тот ночной срам от невинного детского взора. II раз так, то уж лучше оставаться одной со своими душевными муками.
Видно, замечала маленькая старушка: что-то неладное творится с дочерью. «Чего такая бледная ходишь? — спросила ее при последнем посещении.— Или тяготит что-то?» Только сыночек никаких перемен и матери не замечал. Чернявый гладкий мальчонка, завидев мать, издалека бежал, смешно перебирая ножками, навстречу и бросался ей на шею. И чем сильнее он обвивал ее своими ручонками, тем ощутимей сковывал ее душу непостижимый холод. Ее охватывал страх. Раньше, лаская своего ребенка, она испытывала ни с чем не сравнимое блаженство. Что же теперь с ней стало? Откуда эта умерщвляющая душу стужа, эта черствость? Будто некая черная сила или таинственное, как возмездие, зло неодолимой преградой встали между нею и другими людьми — близкими, знакомыми, родными, отцом, матерью, более того, кровным дитятею, вышедшим из ее лона, и раз и навсегда провели резкую, как пропасть, грань между нею, несчастной, отторгнутой, и всем остальным, бесконечно многообразным миром. Отныне даже думы о Жанпбеке вселяли необъяснимый страх. И, казалось, нечего ей ждать в этой жизни, кроме бессилия и опустошенности. Все вокруг нее как-то сразу лишилось всякого значения и смысла. По утрам, как неживая, брела па работу. Вечерами так же тащилась домой. Даже не помнила, во что одевалась. Лишь приходя на работу, бросала мимоходом рассеянный взгляд па большое зеркало у входа и тотчас успокаивалась. Лоб был по-прежнему чист и гладок. Брови — вразлет. Ресницы — густы и длинны, даже с загибом. Большие, как блюдца, глаза полны огня и света. Губы, как в лучшие годы, сочны, ярки и полуоткрыты в ожидании желанной сладости. И вся опа чистенькая, ухоженная. Одета с иголочки. Ну надо же... Как же так?! Разве не чувствовала опа себя только что подбитой, опустошенной, будто чья-то жестокая рука вынула из нее сердце и швырнула его собаке на съедение? Или зеркало лжет? Разве эта цветущая красивая молодая женщина не опа? Каким же образом ее душевная маета, ее глухая тоска, сковавшая душу холодом, никак не отразилась пи па ее лице, ни в глазах? Видно, какая бы гора горя ни обрушивалась на нее, эта женщина не может следить за своей внешностью. Видно, какая бы гора неприятностей ни наваливалась на нее, эта женщина не потерпит ни одной пушинки, ни одной лишней складки па себе. Видно, какая бы гора неудач пи обрушивалась на нее, эта женщина просто по своей природе, по своей изначальной сути не может не быть красивой. Видно, какая бы гора лишений ни придавливала ее, эта женщина не может задохнуться, захлебнуться от боли и тоски... Впрочем, пет, нет... спаси ее аллах от всех напастей! Она содрогнулась от одних только этих мыслей.
Но гора горестей все-таки обрушилась на нее. Зашла как-то после работы к родителям, увидела их поникшими в безутешной скорби и сразу обо всем догадалась. Так и застыла у порога, привалилась к косяку, в растерянности не соображая, как ей быть, как поступить. Лишь через некоторое время как бы очнулась и бросилась к отцу, обватила его за шею. Черный Махмут зашелся-затрясся в плаче. И из ее глаз хлынули слезы. Она еще не знала, отчего эти слезы, кого оплакивает — то ли сложившего свою кучерявую голову Жанибека, то ли себя, неутешную вдову, то ли сиротинушку Алибека, то ли старых родителей, убитых бесталанностью своей любимой дочери, пет, не знала она еще, не знала, а только все плакала, исходила слезами, крепко прижав к груди белую нынче, будто мукой посыпанную голову своего отца — Черного Махмута.
Недолго пожил Черный Махмут после той черной вести. Отправился однажды на базу, схлестнулся отчего-то со строптивым кладовщиком, да и рухнул вдруг, закатив глаза, на тюк тканей. Эти две смерти, два больших горя, казалось, начисто смыли грех с души, будто вытравили из памяти ту злосчастную ночь. Теперь, чудилось, люди глядели на нее не осуждающе, а сочувствуя, сожалея. Во взглядах, сопровождавших ее на улице, в автобусах, на работе она видела лишь человеческое сострадание и жалость.
Это она впервые отчетливо осознала... да, да... именно тогда, когда пришла на прием к тому... давнему знакомому молчуну с редкими, как ковыль, волосами. Она и раньше не раз слышала эту фамилию — Кузембаев. Знала, что он один из немногих облеченных большой властью в этом городе. Но разве могла она предположить, что Кузембаев — тот самый лопоухий молчун, который некогда робко взглядывал на нее?!
А направила ее к нему старая мать. Еле-еле уговорила. Востроносая старушка сильно сдала после смерти мужа, согнулась чуть ли не пополам. Однако когда распалялась, в бесцветных старческих глазах, как и прежде, вспыхивали колючие искорки:
— Смерть кого угодно подкосит. Лишилась старика своего, и вот видишь — к земле меня пригнуло. Что и говорить, горе не красит. Но я стара и свой век отжила. А тебе-то, молодой-горячей, зачем горю-унынию продаваться? Бедный Жанибек погиб в кровавой битве. Никто нс сможет тебя упрекнуть, что не ждала его. У женщины, сказывают, сорок свечей в душе. Одна угаснет, другие светят. Еще не поздно:
ожешь еще свою жизнь наладить. Но не думай, что одинокой бабе и заскорузлую шкуру обнять — утешение. Такая доля не для тебя. Уцепись за полы достойного и удачливого мужчины. И не гляди, что есть у него жена, дети. Красота женщины — украшение удачливого мужчины. Л состояние избранника судьбы должно служить женской красоте. Так уж повелось исстари. Тебя всевышний щедро наделил красотой. И не устоять перед тобой ни одному, кто родился мужчиной. Поверь мне. Только сама не будь раззявой, нс прохлопай свое счастье, не упускай своей доли. На твоего отца тоже зарились пять-шесть казахских красоток и столько же татарских вертихвосток, а я его у них из-под носа увела. Вот так-то! Своим благом надо воспользоваться умеючи и вовремя. Не то останешься пи с чем. И никто тебя не пожалеет... От меня, дочка, уже проку нет. От сына, воспитанного вдовой, толку тоже не выйдет. Так что не мучайся понапрасну, отдай Алибека туда, где учат детей погибших командиров. Иначе будет только путаться под ногами и мешать. Этот Кузембаев — слышала?— большоіі начальник, давнишний приятель Жаиибека. Об этом мне не раз говорил твой покойный отец. Так сходи к Кузембаеву, поговори, он — увидишь! — в два счета все решит. Ты слушай, слушай: это мой тебе совет. Не сделаешь так — локти потом кусать будешь. Ох и пожалеешь! А узнав, что ты тут, как задрипанная, зачухаппая баба, нюни распустила, я тебя на том свете прокляну: «У, безмозглая тварь!.. Сучка бестолковая!» Да, да... так и скажу. Учти!
И впилась колючим взглядом в дочь, как бы спрашивая: «Ну, как? Все поняла?» Видно, допекло старуху: решила и дочку приструнить. Позвав нежно-смуглого мальчонку, игравшего во дворе, настояла, чтобы пошел вместе с матерью.
Да, он был все такой же, светлолицый молчун. Когда опа вошла в дверь, явно растерялся, вскочил с кресла. Провел ладонью по редким своим волосам, заблестел карими глазами, кинулся навстречу. Сначала учтиво и долго жал руку, потом, предупредительно подхватив под локоток, подвел к широкому, обитому сафьяном дивану, усадил ее, а сам, стоя рядом, как и тогда, бросал на нее робкие взгляды. Смотрел долго и молча, будто пересохло в горле или будто от неожиданности не знал, что говорить.
Наконец все же заговорил. Несмело, точно через силу. Выразил свои соболезнования. Да, да... как же... сразу две смерти... жестока судьба... Потом опять умолк. И после долгой паузы поинтересовался: как жизнь, как работа...
Зухра про себя уже пожалела, что пришла сюда, и была готова уйти восвояси. На что она надеется? Вряд ли этот мямля, робеющий перед собственной тенью, способен чем- либо помочь ей...
Должно быть, Кузембаев догадался, о чем она подумала. Спросил вдруг:
— Я слушаю, Зухра. Говорите: какая забота привела вас сюда?
Она выпрямилась, подняла глаза. Огромный, сверкающий гладкой поверхностью стол, ряд разноцветных телефонов на отдельном столике сбоку, тяжелые, необъятные кресла, обшитые сафьяном, как бы свидетельствовали о том, что хотя сам хозяин и не производит впечатления грозного и властного начальника, но место, которое он занимает, достаточно внушительно. Зухре на мгновение почудилось, что там, за разноцветными телефонами, притаилась согбенная морщинистая старуха мать и жутковато ухмыляется, как бы выжидая, заговорит ли нерешительная дочь о своем деле или промолчит. Ей стало вдруг страшно. Запинаясь, словно чужим голосом, заговорила сбивчиво, торопливо. Кузембаев внимательно слушал. Маленькие карие глазки еще больше сузились, льдисто поблескивали. Под тонкой кожей на шее пульсировала голубоватая жилка. Рука стиснула пучок карандашей, будто боясь рассыпать их невзначай. Голова чуть склонилась, и макушка сквозь редкие, как ковыль, волосы медленно наливалась краской. «Что с ним? Уж не злится ли он на меня?» — подумалось невольно Зухре. Однако, опасаясь грозной и нетерпимой морщинистой старухи, притаившейся за телефонами, она тотчас задавила в себе все сомнения и решила довести свой невеселый рассказ до конца.
Светлолицый тихоня не перебивал ее, а дослушав, обескураженно молчал некоторое время. Потом прокашлялся, как бы приняв решение, и, ничего не говоря, потянулся к крайнему черному телефону.
— Алло... Это военный комиссариат?
И потом, как прилежный ученик, точь-в-точь повторяющий слова учителя, он связно и вразумительно пересказал все, что только что поведала ему Зухра.
Черный телефон молчал. Молчал. Молчал. Молчал мучительно долго. Наконец трубка прошипела что-то односложное и, послушная воле светлолицего тихони, описала медленно дугу и покорно легла на рычажок.
— Товарищи из военного комиссариата сделают все как надо. Ну, что еще у вас?
— Спасибо. Других дел у меня нет.
Она встала. Поднялся тотчас и Кузембаев. Провел до двери.
— Может, перейдете на работу сюда? Как-никак ближе... под присмотром, так сказать... Может, помощь какая...
— Спасибо.
Дойдя до порога, Кузембаев левой рукой схватился за медную ручку массивной двери, а правую подал на прощание. Зухра лишь на мгновение глянула ему в глаза и оробела: столько было в них молчаливого сочувствия, невыразимой жалости, покорности. Казалось, еще одно мгновение — и из этих карих преданных глаз польются слезы. Никогда, ни в чьих глазах она еще не видела такого выражения. Она торопливо простилась и бросилась на улицу. Только там перевела дыхание и чуть-чуть, лишь краешком губ, улыбнулась.
Позже, спустя годы, вспоминая то мгновение, Зухра вздыхала: «Ах, как летит, однако... (сказать «жизнь» она не решалась) времечко...»
После того случая она и в автобусе, и в магазинах, и на работе постоянно ловила в глазах мужчин тихую жалость и сочувствие. Она с трудом удерживалась от улыбки, когда это же выражение печали и нежности замечала в глазах мужчин внушительных и строгих, которые и ступали-то ио земле так, будто для них не существовало никаких преград.
Вскоре маленького Алибека направили в далекий город в нахимовское училище. Боже, все на нем было неправдоподобно крошечным, игрушечным. И брючишки. И рубашонка. И курточка. И пальтишко. И блестящие пуговички на нем. И ботиночки. И черный чемоданчик. И сам он, боже милостивый, точно гномик из сказки, стоял, застыв, возле этого чемоданчика. Беспомощно торчали крохотные ушки; невинно поблескивали маленькие глазки. Она с жалостью и умилением глядела на этого мальчика с пальчик, на игрушечного мужичонку, па своего кровного дитятю. Неужели это ее плоть, ее кровинушка? Да у какой матери на белом свете есть еще такое милое дитя?! Она не могла наглядеться на пего. А подтянутая красивая девушка в военной форме, наоборот, не спускала своих глаз с нее.
Долго стояли так на вокзале. Наконец девушка в военном сухо сказала:
— Время вышло. Прощайтесь.
Опа обхватила, обняла крохотного сыночка, всего-всего обцеловала — и крохотное личико, и крохотный носик, и крохотные ушки, и крохотные преданные глазки — всего, всего...
Маленький Алибек, оставив на перроне одну ха-а-рошепь- ную тетеньку, нехотя побрел-нотонал за другой ха-а-рошень коіі тетенькой. Он всегда смущался, робел перед той ха-а-ро шенькой тетенькой, оставшейся сейчас на перроне, и то же смущение, ту же робость испытывал и перед этой совсем чужой ха-а-рошенькой тетенькой, которая решительно вела его за ручку куда-то. Если бы сейчас... ну, хотя бы на мгновение показалась согбенная светлоликая старушка... он бы вырвался от обеих ха-а-рошеньких тетенек и опрометью бросился бы к пей... обхватил бы ее за шею крепко-крепко, так, чтобы никто не мог его оторвать, отнять, зарылся бы лицом в ее грудь, вдыхая столь знакомые, родные запахи... и, избавляясь от непосильной тяжести тоски и обиды в своей маленькой груди, долго-долго плакал бы, плакал, плакал... II не успокоился бы, пока не получил из маленьких морщи чистых рук или горячий пирожок, или конфетку в яркой обертке. При входе в вагон он оглянулся в последний раз. Бабушки но было видно. А его ха-а-рошенькая тетенька все еще стояла на перроне и глядела на пего...
Беспомощный, жалобный взгляд Алибека в то мгновение почему-то напомнил Зухре светлолицего тихоню в огромном кабинете.
Четырехкомнатный особняк встретил ее привычной, опостылевшей тишиной. В какую бы комнату ни входила — ни единого шороха, кроме скрипа двери. В комнате, где прошлую ночь спал маленький Алибек, чуть-чуть высовывались из-под широкой железной кровати с никелированными шарами на боковинах аккуратно поставленные домашние тапочки. Боже, до чего же малюсенькие, малюсенькие!..
В глазах Зухры опять всплыл чистенький мальчик-крохотуля с печальными глазками. Вот он стоит, надувшись, у вагона... Она сама себе улыбнулась.
Гладкий, до блеска отполированный стол. Гладкое, начи щепное зеркало. Гладкий, лаком покрытый паркетный пол. Гладкий сверкающий телефон. На гладком столе гладкая лощеная бумага. Перо скользит по пей точно конькобежец по катку. Даже футляр из-под пишущей машинки на низеньком журнальном столике и тот сверкает чистотой.
Сквозь гладкие прозрачные оконные стекла льются сочные солнечные лучи и, отражаясь в слепяще-гладком зеркале, играючи скользят по глади стола и паркета. И когда эти игривые зыбкие лучи, густея, начинают накаляться, стеклянные часы в блестящей коробке на выкрашенной до блеска гладкоіі стене издают хрустально-чистый перезвон. И в то же мгновение ярко накрашенная, выхоленная молодая женщина, дробно постукивая каблучками, подходит к гладкому, будто вылизанному, столу у тщательно вымытого окна и легко и изящно опускается на стул. И так она сидит, сидит, сидит до тех пор, пока стеклянные часы в блестящей коробке па выкрашенной до блеска гладкой стоне не зайдутся снова в хрустальном перезвоне. Как только раздается этот бьющий отбой перезвон, так холеная молодая женщина вспархивает со своего места.
В этом гладком, старательно отполированном мире, оказывается, и глазу твоему не за что уцепиться.
В этом гладком, старательно отполированном мире, оказывается, и желания твои бесконечно скользят, скользят по поверхности.
В этом гладком, старательно отполированном мире, ока зывается, и дни твоей жизни скользят неведомо куда, не оставляя следа.
II теперь сама Зухра уже не припомнит, когда, после скольких лет службы в этом гладко-паркетном учреждении случилось то памятное ей событие. Но когда оно вспоминается, перед взором ее тотчас встает широченный брезентовый плащ в грязных глинистых разводьях...
Да, самый обыкновенный, грубый брезентовый плащ, от малейшего прикосновения шуршащий, точно камыш в огне. Плащ-палатка, надежно укрывающая тебя с головы до пят. Без рукавов. Вместо них по бокам полуаршинные прорези, через которые при необходимости можно просунуть руки. К вороту наглухо пришит просторный башлык. Не плащ — непробиваемая, непроницаемая броня. Как это здорово — улиткой вобраться под необъятную накидку, накрыться башлыком и долго любоваться неистовым ливнем! Крупные прозрачные капли дробно стучат по башлыку, словно норовя пробить его, и, обессиленные, струйками стекают по шершавой плащевой ткани, бесследно исчезая в вязкой глине под твоими ногами. Но небо точно разверзлось и бесконечно сыплет прозрачными бусинками. Будто нанизанные па невидимую пить, они струятся и струятся с поднебесной выси и час, и два, а то и день, и ночь. Часами могла наслаждаться Зухра, испытывая в душе ликующую радость, при виде этого чуда природы. Небо лохматое, всклокоченное, в темно-бурых клубах, чумазое какое-то, как подол неряшливой бабы. II земля такая же — исхлестанная потоками, в неприглядных лужах — замызганная, сальная. А в пространстве между грязным небом и землей ошалело резвятся невинно-чистые дождинки. Особенно шалеют они, когда начинают прыгать по поверхности непроницаемого плаща, под которым надежно укрылась Зухра. Казалось, эти прозрачные бусинки зарождались не где-то там, в небе, а в ней самой. Или, точнее, будто она сама превращалась в тысячи, миллионы, миллиарды серебристых дождинок. Дивное диво — этот мир! Сколько в нем неистребимой радости, девственной чистоты, бесшабашной удали! Все грязное, пыльное, сальное, гадкое — отвратительные запахи, выхлопные газы, копоть, сажа, угольная пыль, бензинная гарь — все-все отбросы и жалкие останки человеческого бытия — разом исчезло, испарилось, будто и не было никогда. Только чистый, без единой пылинки, воздух да прозрачные серебристые дождинки в этом беспредельном ликующем мире:
— Может, сестренка, свежим воздухом подышим, а?
— Вы когда-нибудь живых фазанов видели?
— Нет ничего красивее на этом свете!
— Не видели — так я вам с удовольствием покажу.