Мартовский снег — Абиш Кекильбаев
Аты: | Мартовский снег |
Автор: | Абиш Кекильбаев |
Жанр: | Казахская художественная проза |
Баспагер: | Советский писатель |
Жылы: | 1988 |
ISBN: | |
Кітап тілі: | Орыс |
Бет - 6
КУПЫ ДЖИДЫ
Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает этого каждый из живших на земле.
И. А. Бунин
I
Жилистый крючконосый старик в вельветовых шароварах и бешмете, опустившись на колени у изголовья свежей могилы под одинокой чахлой джидой, напевно бормотал тягучие, как смола, непонятные арабские слова. Задумчивое, отрешенное лицо его было обращено в сторону священной кублы . Из-под выцветшей на солнце велюровой шляпы выглядывал краешек атласной подкладки с витиеватой надписью «Люкс».
Гортанный торжественный напев понемногу сбился на обыденную скороговорку старого беззубого человека с пришепетыванием и свистом. Вскоре старик умолк и воздел длиннопалые руки, покоившиеся во время молитвы па коленях, к небу. Потом привычно огладил ладонями сморщенное лицо. Лишь после этого, выждав подобающую паузу, горбоносый темнолицый мулла, поблескивая маленькими змеиными глазками из-за прозрачных и тонких, как пузырь, стекол очков, вдруг сурово встопорщил смиренные редкие ресницы, обвел строгим взглядом скорбящих и с торжественной дрожью в голосе спросил:
— У-a, люди добрые, ответьте: хороший ли был человек усопший Тлеу, сын Сурапалды?
Старичок с жидкой бородкой, сгорбившийся у изножья свежего могильного холмика, продолжая всхлипывать, глухо отозвался:
— Хороший... Хороший!
Горстка людей, сгрудившаяся с одного краешка пустынного кладбища, вразнобой подтвердила:
— Да, хороший был человек! Добрый человек!
— II еще ответьте, почтенные: кому из вас усопший Тлеу, сын Сурапалды, остался при жизни должником?
— Никому! Никому!
Собравшиеся отдать последний долг, отряхивая с колеи рыжеватую пыль, разом поднялись. Лишь редкобородый старичок что-то завозился, все медлил, словно никак не мог решиться покинуть красный холмик, только что насыпанный всеми сообща.
Между тем горбоносый мулла деловито расположился в кабине одной из двух стоявших рядком в сторонке грузовых машин, борта которых были наращены наспех, кое-как обструганными досками. Он укоризненно сверкнул очками в сторону нерасторопного старичка с жидкой бороденкой, как бы говоря: «Ну, долго еще ты там!» Тот, должно быть почувствовав на себе осуждающий взгляд, еще раз торопливо бросил на холмик горсть земли и, на ходу отряхивая ладони, потрусил вдогонку за всеми.
Моторы завелись, взревели одновременно. Несколько надмогильных камней-стояков, сиротливо торчавших на заброшенном кладбище, остались позади. Никто па машинах не оглянулся. Редкобородый внимательно вслушался в тишину. Все казалось ему, что погребенный выскочит сейчас из могилы и, замахав руками, крикнет им вслед: «Эй, братья- родичи, на кого меня покидаете?» Однако по всей унылой окрестности не послышалось ни единого звука, кроме надсадного монотонного гуда двух грузовиков, с трудом одолевавших вязкую супесь.
Редкобородый подсчитывал в уме: первый м у ш е л ь, то есть полный цикл казахского летосчисления, составляет тринадцать лет; двадцать пять лет — два мушеля, тридцать семь — три мушеля, семьдесят три — шесть. Далее: год свиньи — раз, год мыши — два, год коровы — три, год барса — четыре, год зайца — пять...
Выходит, покойному Тлеке (да не покинут его милости аллаха и на том свете!) шел нынче семьдесят восьмой год. Считай, до последнего своего часа раздувал он усердно свой крохотный горн, похожий на ягнячью брюшину, глухо потю- кивал по наковальне молоточком, время от времени вороша раскаленные саксаульные уголья и вытирая капельки нота на лбу. И в доме его всегда было поразительно чисто, опрятно. Старые, бог весть каких времен домотканые иаласы-алаша с накладными узорами играли всеми красками, будто новехонькие. А попадись па глаза Тлеке какая-нибудь соринка,
он ее, точно ядовитого паучка, подхватит, подцепит, бывало, тонкими, изящно изогнутыми щипчиками и ловко кинет в ярко пылающий огонь под горном.
Так и стоит старый умелец перед глазами — в неизменной плотно облегающей грудь безрукавке, подбитой смушкой, в белой рубахе с отложным воротником, па голове — черная круглая шапочка-такия с вложенной изнутри по краям картонкой. Серые, с пристальным прищуром глаза неотрывно, даже завороженно следят за тускло отливающей, будто слеза, плавкой в чугунном ковшике с длинной ручкой. И вдруг заученным, быстрым движением, точь-в-точь малец, поймавший в силки воробья, снимает с огня ковшик и сливает тягучее содержимое, которое с легким шипением заполняет одну из маленьких формочек, наполовину зарытых во влажную, взрыхленную землю. Потом бросает на слоящуюся на дне ковшика черную накипь щепоть холодной глины. Потом долго копается в маленьком деревянном сундучке и, выбрав наконец шершавый разноцветный камушек, кладет его па застывающее плавленое серебро и начинает подбивать по краешку деревянным молоточком.
Разговорчивостью Тлеке никогда не отличался. Переступит кто-нибудь порог его юрты — он вежливо ответит на приветствие, однако докучать длинными расспросами о том о сем не станет. И, гляда на молчаливого умельца-ювелира, всецело поглощенного своим делом, не каждый осмеливался затевать тары-бары. Только один человек в окрестности — редкобородый Кудеры,— приходя в этот дом, мог чесать языком без умолку. Разница в их возрасте составляла какой- нибудь год, а такая малость в зрелые лета не в счет, и потому давние приятели считали себя сверстниками — курда- сами.
Лобастый, носатый, с большими белесыми глазами, редкобородый Кудеры ходит обычно в просторном чапапе внакидку, голову обвязывает белым платком наподобие чалмы. К своему кудрасу он вваливается бесцеремонно, резко распахнув дверь, и бурчит недовольно вместо приветствия:
— Хватит тебе тюкать, слышишь! Как только голова не трещит?!
И, широко ступая, проходит в глубь юрты, па почетное место. Потом только сбрасывает с ног кожаные калоши — кавуши. Почтенный Тлеке подхватывает их попеременно копчиками щипцов и отшвыривает к порогу.
Гость, едва расположившись, тянется в карман за шак- шой — табакеркой. Высыпает на ладонь щепоть бурого кудря- вистого табака, отдающего ядовитой зеленцой, и, вытянув шею, ловко закладывает его за губу.
Тлеке, не отрывая взгляда от молоточка, покачивает головой и усмехается. Потом молча придвигает к гостю медный плоский тазик. Ио Кудеры делает вид, что не замечает его. Он заваливается на бок, заворачивает край паласа и поплевывает сквозь зубы в уголочек. И пока не высосет, не впитает в себя всю ядовитую крепость зелья за губой, не обмолвится ни единым словцом. Лишь спустя минут пять-шесть выпуливает изо рта бледный комочек табака прямо к порогу, откидывает голову, укрывает лицо чапапом, как бы переводя дух, и вдруг резким голосом вопрошает:
— Эй, молчун, вконец онемел, что ли?! Хотя бы для приличия о здоровье спросил, житьем-бытьем поинтересовался...
Тлеке в ответ лишь хмыкает.
— Тут, понимаешь, тебя от новостей распирает, а этот нелюдим, бирюк и губами не пошевелит. Тебя, молчуна, должно быть, мать от немого зачала...
13 юрте тихо-тихо. Только деревянный молоточек глухо и монотонно потюкивает: тук-тук, тук-тук... Кудеры, не выдержав, круто поворачивается на другой бок, лицом к сверстнику.
— Эй, ты ведь знавал мою бабу, да?
Кончики тонких усов ювелира-серебряника чуть вздрагивают.
— Тогда, надеюсь, и сына ее, Торткульбая, помнишь, которого родила после четырехлетнего замужества.
Кудеры, сверкнув белками глаз, прямо-таки впивается в приятеля. Тот укоризненно качает головой, словно говоря: «Нашел мне тоже о чем спрашивать...»
— Так вот, он хоть и звезд с неба не хватал, но тоже не последним растяпой был. А среднего моего, Алтынбека, помнишь?
II опять испытующе уставляется на мастера-серебряника. Тот досадливо поворачивается к нему боком.
— Вот он-то, родненький, весь в меня был. Да, да! Светлая была голова. Мог бы не только домашним очагом управлять, по и народом. Бывало, ребятишки в школе рассказывали, что, дескать, паршивец Токен, отпрыск Таскары, разные там примеры-задачки у моего Алтынбека сдувал. А нынче бестолочь Токен в директора совхоза выбился. Ни одно собрание на белом свете без пего не обходится. Не то что в Алма-Ате, в самой Москве в рот ему заглядывают. Бабы, сам знаешь, народ дошлый, пронырливый. Они слух пустили, будто щеголиха Токена из блескучего материала, в котором разве что артистки щеголяют, сшила себе срам говорить — широченные штаны. Уж коли такие неучи, как Токен, совхозом управляют, то моему Алтынбеку сам бог велел во главе какого-нибудь района сидеть. Не так ли? По... хорошие люди и всевышнему нужны. Вот и отнял его у нас, к себе призвал. А этот, меньшой мой, хоть и дожил до сорока, а все в недотепах ходит. Его не то что там дети или собственная баба, даже собака во дворе не боится. Прогонит за порог, а она на почетное место норовит.
Старый умелец, потюкивая молоточком, едва слышно фыркает. Кудеры резко высовывает из-под чапана голову, испепеляет сердитым взглядом приятеля-молчуна и тотчас отворачивается. Так он лежит долго, соображая, как объяснить насмешливое хмыканье: то ли над ним Тлеу смеется, то ли над незадачливым его сынком.
Тихо в юрте. Только и слышно глухое, монотонное — тук-тук, тук-тук. Раздосадованный этим однообразным звуком, Кудеры вдруг вскакивает как ужаленный. Хватает щипцы, лежащие рядом с ювелиром, достает и подтягивает ими своп калоши у порога, натягивает их на мягкие, как чулки, сапоги и снова тянется за табакеркой в карман. Закладывает за губу насыбай. Еще раз гневно косится на молчуна хозяина. Звучно цвиркает сквозь зубы. И, хлопнув яростно циновкой-пологом над дверью, решительно уходит.
Только тогда Тлеу поднимает голову. Смотрит туда, где сидел гость. II если заметит па домотканом узорчатом паласе какую-нибудь соринку, подцепит ее длинными щипцами и бросит на пылающие уголья.
Таков он, Тлеу. Часами, днями сиднем сидит на своем месте. И такой он давно. Можно сказать, с самого рождения. Однако было время, когда неутомимый умелец, ювелирных дел мастер вынужден был загасить горн и отодвинуть свой заветный сундучок подальше, в уголок под деревянной подставкой...
Да и с тех пор прошло много лет. Только что кончилась затянувшаяся война. Вернулись уцелевшие в невиданной бойне мужчины. И вскоре люди вновь вытащили на божий свет завалявшиеся на дне сундуков и ларцов серебряные монетки и слитки. И снова появилась нужда в старом умельце и его маленьком закопченном горне. И каждый раз, когда через порог переступал заказчик, сердце старого мастера тревожно сжималось. Однако помалкивал, виду не подавал. Бледнела лицом, замыкалась и старуха Зейнеп, склонившись над выкройкой свадебного платья для очередной аульной невесты, молчала, стараясь не выказывать своего горя. Длинными вечерами горбилась над швейной машинкой при подслеповатой керосиновой лампе.
От единственного их сына Тлепалды вестей все не было. Были только разные кривотолки.
Редкобородый Кудеры, к примеру, рассуждал так: «Мой Алтынбекжан и твой Тлепалды, сам знаешь, не имели собе равных в учении. А способных людей в армии всегда сразу подмечают. Значит, надо полагать, их назначили командирами и заставили драть горло: «Ать-два!» Говорят, сам наш вождь, усатый аксакал, распорядился оставить способных и деловых джигитов в армии, а всяких там неучей и растяп, только и годных на то, чтобы размахивать хворостиной, отправить домой, в аулы. О, этот аксакал, вождь наш, все знает, сквозь землю все видит!»
Тлеу, со свистом раздувая горн, про себя думал: «Может быть, и так. Однако, будучи таким прозорливым и умным, неужели наш аксакал не понимает, что четыре долгих года сражавшихся по щиколотки в крови молодцов следует хотя бы разок показать иссохшим от тоски и тревоги старым родителям?»
Ни одна весть, пи одна новость не минует ушей редкобородого Кудеры. Стоит ему отойти хотя бы на версту за аул в поисках верблюдицы, как возвращается домой с целым мешком новостей со всего света. Как-то он вернулся подавленный, опечаленный, с синими кругами под глазами. Выцедил полчашки кумыса и вдруг всхлипнул, затрясся плечами.
Зейнеп всполошилась:
— Эй, что стряслось? С чего это сырость развел?
У Тлеу па этот раз даже копчики усов не дернулись. Затаил дыхание. А Кудеры, подняв голову над чашей с недопитым кумысом, поведал:
— Точь-в-точь как в канун войны. Весь город бурлит. Все на ногах. Говорят, эти лихоимцы за океаном от радости швыряют шапки в воздух. Дескать, такую бомбу придумали — страшнее, чем всемирный потоп. Ликуют бешеные псы: мол, теперь заткнем красных за пояс. И тогда все лысоголовые ученые на всей земле обратились ко всем смертным с письмом: «Каждый, кто против новой мировой войны, пусть поставит па бумаге свою подпись». Возле почты подошел ко мне парнишка, и я тоже приложил к бумаге свой палец.
«Ну, конечно, при виде расплывшегося отпечатка твоего большого пальца американцы, какими бы лихоимцами ни были, мигом подожмут хвосты...»
Подумав так, Тлсу дрогнул было, по обыкновению, кончиками усов, но, заметив слезы па глазах сверстника, тотчас смахнул усмешку.
— Видно, неспроста задерживаются наши сыпки. Да и этот всезнайка Салых, налоговый агент, говорит, будто нынешняя осень крайне опасна.
В груди Тлеу захолонуло, будто кто-то плеснул ледяной водой. Зейнеп отвернулась. И говорливый Кудеры умолк. Словно разом онемели трое стариков от недоброй вести.
Но осень того года прошла мирно и благополучно, если не считать обвальных ливней после стрижки овец, унесших кое-какую чахлую скотину. Чуткий ко всему, что происходит на белом свете, Кудеры успокоился, однако, лишь тогда, когда выпал в их краю обильный снег. Он был убежден, что злыдень враг если и сунется, то лишь в такую пору года, когда можно двигаться беспрепятственно. А в мороз, когда еще и сугробы по колено, никакой безумец не рискнет выступить в поход.
Однажды по первопутку он отправился было на охоту, однако, минуя многочисленные кустарниковые заросли и прогалины по пути, поспешно свернул к становищу сверстника.
— Эй, молчун, что слышал, что вызнал?
Но выкладывать новости не спешил. Сидел, выпучив глаза. Зейнеп вся вытянулась, насторожилась, надеясь услышать от чем-то явно возбужденного гостя добрую весть.
— Теперь-то я понял, почему от наших щенков ни слуху ни духу. Нашелся братишка крючконосого налогового агента. И где бы вы думали? Аж за Сибирью! Вот куда дьявол забрался. Л там он обзавелся синеглазой вдовой с дочкой от первого мужа. Был как перст, один-одинешенек, ни кола пи двора, а заполучил сразу кобылицу, да еще с жеребенком в придачу. Каково?! Карточку, говорят, прислал. Сидит довольный такой, рот до ушей. Вот и наши пострелы небось не спят в обнимку со своими голыми коленками. Тоже, видно, за чью-то юбку уцепились. Отцов-то, что могли бы им высватать молоденькую да черноглазенькую, под боком пет. Л вдовых баб сейчас больше, чем кизяку в степи. Какая-нибудь и прибрала-ириворожила наших удальцов. Да, да, вот увидишь. А признаться, написать об этом — стесняются сородичей. Ну и затаились щенки. Помалкивают...
Кудеры, протянув озябшие руки к огню под таганом, задумался. Потом вдруг громко фыркнул, усмехнулся своим думам.
— Поганец трусливый... II чего стесняться? Ну, самое большее, уродятся мои внуки синеглазыми. Ну, самое худшее, не согреет сноха мне воды для омовения. Пу и что из этого?! Подумаешь... А он, дурень, робеет... В родню свою материнскую пошел...
Неожиданное предположение сверстника омрачило старого умельца. Руки стали непослушными. Работа не пошла. В глазах туманилось. Он быстро сложил инструменты в деревянный сундучок и откинулся па подушки, скрестив пальцы на животе. Послышались ему с детства знакомые благодарности и благие пожелания: «Да посетит тебя счастье!», «Да воздаст тебе всевышний!», «Да осуществятся все твои желания!», «Да множатся твои потомки!..» С того самого времени, как он помнит себя, как удостоился чести сливать воду на руки почтенных из черного кумгаиа, он слышит от людей одни лишь добрые слова. А взрослым стал и овладел с божьей милостью редким ремеслом — и вовсе никому ни в какой просьбе не отказывал. Потому благодарные люди не скупились на пожелания ему всевозможных благ и щедрот. Правда, сам умелец Тлеке не совсем ясно себе представляет разницу между признательностью людей и воздаянием аллаха. По слышать слова благодарности ему всегда приятно. Особенно радуется его душа, когда ему желают процветающего потомства. Это так понятно и заманчиво! II действительно, если дом твой наполнен детским лепетом и гомоном, если ватага чернопузой малышни, посапывая носами, окружает тебя со всех сторон, цепляется за подол, хватает за руки, садится па голову, а ты только и заботишься о том, как бы прокормить эту ораву, и если потом, в положенный час (какому смертному удавалось уйти от судьбы?!), она, с честью и достоинством оплакивая, предает тебя земле, то можно ли сыскать для человека более счастливой доли? II в последнее время даже во сне ему снится шумная гурьба чернявых мальцов. Один из них хватается за напильник, второй — за тесло, третий молоточком постукивает, четвертый щипцами размахивает, еще один в деревянном сундучке роется. В другой раз они, когда он, проверив капканы, возвращается домой, весело выбегают навстречу, и смоляные их чубчики потешно вздрагивают, развеваются. Л то, бывает, оседлав стригунков, врассыпную скачут по безбрежному раздолью пустынной степи. Словом, во сне в юрте его шумно и весело, как на базаре. Л проснется — все та же выморочная тишина. Все та же чистая, прибранная, будто вылизанная юрта. И за одиноким становищем па краю пустыни не видно пи лошадей, ни стригунков, кроме понуро пасущейся рабочей клячи.
И пусто, тоскливо становится на душе старого мастера. Э-э, что там ни говори, по единственная радость и единственный смысл в куцей, как хвост чесоточного стригунка, человеческой жизни — любить и растить потомство. Все остальное — зыбко и обманчиво, так себе, мишура, вроде тех красивых безделушек, которых он за свою жизнь наделал бессчетное количество в утеху девкам и молодухам. Только дитя, живая плоть твоя, родная кровинушка, способно радовать тебя при жизни и утешить в смертный час, ублажая дух твой. Даже тот, что дерзко бросает вызов времени, уповая па свою славу, на дар и талант свой, обречен на поражение, а на победу в борьбе с забвением он может рассчитывать лишь в том случае, если оставляет за собой потомков.
Только в этом случае оправдано суетливое человеческое существование па земле, если повседневный труд человека обращен па добычу пропитания для потомства. Похвально, конечно, коли своими способностями и стараниями достигнешь большего, но и это опять-таки па благо тех же потомков твоих. Если же, наоборот, сил и умения хватает лишь па то, чтобы сберечь тепло в очаге и удовлетворить немудреные потребности голопузой малышни в доме, и то уже не зря коптишь небо, не зря пришел па белый свет. Немилостивой оказалась судьба к умельцу Тлеу. Единственный отросток на его ветви — Тлепалды. Да и того вот уже столько времени след простыл. Об одном лишь молится старый мастер: пусть наградит всевышний многочисленным потомством Тлепалды. Пусть все милости и благодарности людские, заслуженные ювелиром-серебряником за многие годы, падут на его единственного сына.
Странно все-таки создан человек. Пока он холост, чудится, что самая красивая девушка на свете достанется ему, а самые красивые и удачливые дети родятся от пего. А потом, когда молодость уже осталась за горами и впереди маячит скудная па радости старость, начинаешь надеяться, что сын одарит тебя самыми красивыми внуками. Утешаешь себя тем, что недоставшееся тебе непременно достанется сыну. То, что ревниво оберегаешь от других, в мыслях охотно передаешь своим детям. Лишь бы бог не обделил тебя счастьем любить и ласкать потомство. Лишь бы но обрек на одиночество. Нет страшнее кары, чем лишиться надежды.
Замкнутый, неразговорчивый старик Тлеу в мыслях своих часто благодарит создателя за то, что осчастливил его Тлепа.тды. Пока сын жив и здоров, есть еще надежда обзавестись потомством, еще может наполниться дом веселым гомоном. При виде здорового, миловидного ребенка в аулах старик каждый раз ловит себя па мысли: «Эх... был бы и у меня такой внук!»
II теперь вот его болтливый сверстник своими неуместными предположениями враз разбил, разрушил взлелеянную в сердце мечту, смутил душу, развеял дивное видение перед взором, словно зеркальная гладь озера покрылась рябью под неожиданно налетевшим ветром. Старый мастер так растерялся, что не находил себе места, и все вдруг стало валиться из рук. II в жизни дальнейшей, мнилось, не было уже никакого смысла. Он словно оцепенел, отупел. Привычные мысли разбежались. Целыми днями лежал он неподвижно, как в забытьи. Лишь глубокой ночью, и то ненадолго, смыкались его веки.
Он как бы погружался в короткую дрему. II даже спилось ему что-то зыбкое, неопределенное. Просыпался как в дурмане, но в силах связать обрывки поясных дум и видений. Однако вскоре все эти смутные видения обрели более ясные и определенные очертания. Ватага неугомонных сорванцов, все сплошь светлолицые, голубоглазые, с ковыльными чубчиками, резвилась на почетном месте его юрты, увлеченно копалась в его наполненном всякой всячиной деревянном сундучке. Аульные балагуры из стариков-ровесников иногда пошучивали, дескать, на твои поминки твои белобрысые внуки наверняка заколют свинью, а мулле, сотворившему поминальную молитву, преподнесут на деревянном подносе не баранью голову, как принято у правоверных, а поросячью. От таких шуток Тлеу становится не по себе. Нередко он просыпается с мокрой от слез бородой. Днем же под монотонный стук молоточка он понемногу успокаивается и про себя думает: «Пу и что? Мало ли на свете рыжих, светлоглазых казахов? Кто их упрекает за неблагородное происхождение? Разве их изгоняют из родного края? Когда наступит час отправления к предкам, откуда нет возврата, разве не все равно, какие сородичи тебя оплакивают — черноглазые или синеглазые? Важно, что на земле остается плоть от плоти твоей...»
От таких дум наступало в душе облегчение. Готовые к усмешке при бестолковом тропе Кудеры кончики усов начинали чуть-чуть вздрагивать от прилива нежности, и напряжение и теле спадало, и благодушие и умиротворенность растекались по телу.
Прошла еще одна зима. Наступила весна. Тлеу покинул плоскокрышую, тесную зимнюю мазанку, перебрался в юрту в раздольной степи. Как-то Зейнеп, собиравшая по окрестности хворост, вернулась с тревожной вестью: за перевалом показалось несколько всадников.
С грохотом бросив вязанку хвороста возле котла, она снова поднялась па ближний холмик.
— Старик! Эй, старик! Путников что-то не видать.
Через некоторое время опять отозвалась:
— Из низины за аулом доносятся голоса. Может, они?..
Тлеу на мгновение задумался. В краю Великих песков никто не зимует. Скотина обычно пасется вдалеке, там, в зарослях кустарника. Лишь в знойные месяцы прибывают сюда косари. До той поры на затерянном клочке земли между песками и плоскогорьем не обитает ни одна живая душа, кроме него да егеря и сторожа Кудеры. А его стоянка находится отсюда на расстоянии однодневного пути. Откуда бы взяться в столь неурочный час каким-то путникам? Значит, неспроста это. Может, Тлепалдыжан...
Дрожь кинулась в руки старика. Он машинально схватил длинные щипцы и поворошил уголья под горном.
И Зейнеп умолкла. Топот конских копыт приближался. Всадники тихо подъехали к юрте.
Зейнеп учтиво откинула полог. Четверо или пятеро стариков во главе с Кудеры, сдержанно здороваясь, прошли па почетное место.
Тлеу в ответ па приветствие едва шевельнул губами. Выдернул из угольков щипцы. До боли сжал пальцы. Сгорбился весь в предчувствии беды. Серолицый носатый старик посередке, откашливаясь, глухо заговорил. Говорил долго. Белесые глаза Кудеры опухли, воспалились. Сплошь в кровавых прожилках. Жидкая бороденка мокра от слез. Запахло вдруг горелым. Возле груди будто огнем обожгло. Тут только Тлеу заметил, что нечаянно прижал к груди кончик раскаленных щипцов. Тлела белая рубаха, прожженная насквозь. Тлеу досадливо отшвырнул щипцы...
С того дня грудь постоянно пыла. Будто кто-то прикладывал к пей раскаленное железо. Однажды, натягивая на себя свежую рубаху, заметил на груди два небольших серповидных шрама — следы ожога.
Отныне ему уже не снились белобрысые синеглазые пацанята с ковыльными чубчиками. Не копошились у его ног.
Не рылись в деревянном сундучке с его инструментами. Исчезли и балагуры-старики, показывавшие во сне на него пальцами, ухмылявшиеся в усы и болтавшие бог весть что. Вообще никакие сны ему уже не снились. Да и наяву он мало чего видел и замечал. Да и что было видеть и замечать?.. Пусто вокруг... Голо... Мертво...
Он даже не знал, куда девался заветный сундучок: то ли под землю провалился, то ли на небо взлетел. Краешком глаз замечал, что в пору сенокоса в их юрту робко входили девушки и молодки. И еще видел, как старуха тихо выпроваживала их, кивком головы указывая на скорбного хозяина.
Старый мастер и раньше слыл молчуном, а теперь и вовсе умолк, будто дал обет молчания. Должно быть, когда объявили ему черную весть, от которой помертвело все в груди, невыплаканные слезы застили ему белый свет: все живое и мертвое вокруг воспринималось тускло, расплывчато, как в дурном сне. Иногда чудилось, что в хилой груди вконец отощавшего скорбного старика поселилось некое чудовище и если он будет днями и неделями все так же неподвижно сидеть у потухшего очага, то оно, мохнорылое чудовище в груди, подхватит его однажды и унесет бог весть куда. Оно изо дня в день росло и крепло в нем, подтачивало остатние силы, но и старик упрямился, стискивал зубы, даже дыхание сдерживал, чтобы не вырвался невзначай тяжкий стон. Он не испытывал страха, наоборот, с презрением и злорадством прислушивался к неистовству чудовища, изгрызавшего его изнутри, и больше всего опасался выказать унизительную слабость, ибо был готов с упрямым молчанием окаменеть на месте или лопнуть от нестерпимых боли и мук. По, видно, и таинственное чудовище, поселившееся в нем с того черного дня, оказалось недостаточно сильным: оно не могло ни разорвать тщедушного старика, ни превратить его в камень. Днем он сидел серый, оглушенный и онемевший от горя, а ночью, во сне, неслышно плакал. Когда лицо становилось влажным от слез, он просыпался в испуге и потом до самого рассвета, не смыкая век, тупо глядел в потолок. Тогда казалось, что невидимое чудовище в нем, наконец, одержит верх, вот-вот крепко свяжет его по рукам и ногам и покатит, будто куст перекати-поля, в черный овраг. Старик явственно чувствовал, как легкое, иссохшее тельце его цепенеет, наливается чугунной тяжестью.
В такие минуты приходил на ум предок Утеу. Когда предка настигла небесная кара, отняв у него последнего, седьмого, сына, он несколько месяцев пролежал в юрте молча и неподвижно, отвернувшись лицом к стенке, подложив под голову седло и обхватив руками грозную секиру. Рядом, распустив волосы, голосила днем и ночью неутешная жена. Он не вторил ей и не успокаивал ее. Он настолько привык к скорбному душераздирающему плачу, что слышал его даже тогда, когда жена впадала в короткое забытье. Порою его била дрожь, будто несметное количество пиявок вонзилось в его большое тело. Лицо искажалось от боли. Слезы душили его, раскаленными углями жгли грудь, тщетно искали выхода и, не найдя его, доводили терпеливого батыра до отчаяния. Поделиться своей болью, своими душевными муками с женой он стеснялся. Баба, опа ведь и есть баба. Оставаться же со своим горем наедине, держать всю боль в себе становилось выше его сил. Казалось, боль сведет его с ума или испепелит, превратит в прах, в труху. Тогда батыр, засунув секиру за пояс, вышел из траурной юрты. Направился к купам джиды па краю пустыни. И вернулся домой лишь вечером, волоча за собой иссохшее деревце. Старуха изумленно провела пальцем по краешку рта, не понимая, что задумал ее строптивый старик.
На следующий день Утеу с увлечением принялся за дело. Сначала разделал иссохшую, твердую джиду на тонкие, как дынные корки, дранки. Потом начал обрызгивать их водой. Деревце высохло до звона, и дранки никак не обретали желанной гибкости. Но старый батыр был терпелив и упорен. Он набирал из кумгана воду в рот и целыми днями сосредоточенно спрыскивал топкие джидовые дранки. Наконец они потемнели от влаги, стали податливыми. Батыр придавил их посередке тяжестью, засыпал влажной землей. Через несколько дней выкопал: дранки были упруги и гибки, точно прутики. Батыр сжимал их по краям, понемногу гнул, пригоняя плотно друг к другу, обстругивал острым как алмаз клинком. И вот однажды из-под рук его вышел аккуратной продолговатоіі формы кузовок домбры. Поверх кузовка он наложил топкую крышку из сухой фанеры.
К годовщине со дня смерти последнего сына Утеу стояла, прислоненная к стенке юрты, новехонькая звучная домбра с большим овальным кузовком, длинным грифом, точеной головкой. Хозяин приказал старухе жене тщательно промыть кишки только что зарезанного крупного барана, туго скрутить их па прялке-юле, потом отмочить на пару и высушить их в прохладе, в тени. Через несколько дней па хорошо просушенную на сквозняке домбру Утеу натянул упругие струны из кишок. Жена сварила в казане мясо барана, наложила дымящиеся куски на деревянный поднос, и после полудня, в час предвечернего намаза, скорбные старики отправились па бурый холмик неподалеку поминать своих детей. Они опускались па колени попеременно перед всеми семью могилками, молились, бормоча известные им арабские слова. Потом, как подобает истинным правоверным, отведали по кусочку жертвенного блюда и, сложив ладони перед лицом, сотворили благодарственную молитву. И угощать некого, и раздать подаяние некому. Потому старики высыпали оставшуюся пищу у крайней могилки и понуро побрели назад к неказистой одинокой юрте в выгоревшей низине. Старик брел впереди, старуха семенила сзади. Рядом маячили в предзакатный час две неуклюжие тени.
Придя домой, Утеу взял в руки дожидавшуюся своего часа домбру. Едва корявые, сильные пальцы, больше привыкшие к батырскому оружию — клинку, копью и секире, ударили по струнам, домбра заговорила-запела глухо и печально. Скорбные звуки наполнили тихую юрту. Казалось, из груди неутешного отца выплеснулась разом вся тоска, вся горечь отчаяния и боли. И каждый звук будто облегчал муку, непроницаемыми пластами сковавшую душу. Густая невидимая пелена перед глазами словно спадала, развеивалась. До предела натянутые жилы, казалось, поослабли. Что-то в глубине груди смягчалось, оттаивало. Скорбный, саднящий душу плач одинокой домбры пробирал до костей.
И вдруг Утеу услышал отрывистое всхлипывание и испугался. Тотчас прекратив игру, поднес правую руку к глазам. Они были сухи. Недоумевая, он посмотрел па старуху. Она, подперев бока руками, горестно покачивалась и исходила слезами.
Утеу вспылил и одним махом переломил предательскую домбру о колено. Мужчина не должен показывать свои слезы. Но и скорбь души своей ему не положено никому изливать.
Отныне сдержанный и суровый старый батыр тщательно скрывал свою боль и тоску даже от старухи, верной спутницы его горемычной жизни. И все же один он не мог справиться со своим безмерным горем. Казалось, не наступит облегчение, пока острая, жгучая боль в груди но пробьется, не прорвется наружу.
II когда старуха уходила собирать кизяк или хворост или отправлялась выгонять скот на выпас, Утеу крадучись подходил к пустой унылой отау — юрте для молодых, по обычаю стоявшей по соседству, выламывал из боковины тростинку и начинал делать из нее дудочку-свирель. Стоило же старухе показаться из-за холма, он тотчас прятал дудочку в кипах старого закопченного войлока.
Существует давнее поверье: дудочка из тростника, вынутого из боковины траурной юрты, обладает особой звучностью и певучестью. Это оказалось сущей правдой. Достаточно было поднести дудочку к губам, как она заливалась па все лады.
Однако вскорости старуха вызнала тайну старика. Она делала только вид, что уходит собирать кизяк, а сама, притаившись за первым же барханом, вслушивалась в заунывную, бесконечную песню печальной дудочки и тихо и долго плакала, смывая слезами коросту горечи па сердце.
Когда возвращалась домой, старик, как обычно, возлежал па почетном месте со спокойно-равнодушным видом, словно ничего не произошло. Наутро старуха снова хваталась за мешок и, мелко-мелко семеня, спешила за горбатый бархан собирать кизяк, хотя во дворе топки накопилось с добрую гору.
Старик догадался о немудреной хитрости старухи. Он теперь с дудочкой за пазухой уходил к купам джиды. Там бил из земли крохотный родничок. Возле него Утеу и сидел часами в полном одиночестве, поигрывая па заунывной дудочке. Перед заходом солнца он прятал дудочку в заброшенном мазаре возле рощицы джиды и, немного успокоенный, брел домой. И вот однажды дудочки не оказалось на месте. Здесь обычно не появлялась ни одна живая душа. Только раз-другой в году проезжали караванщики между безлюдной степью и ханским базаром в восточном городе. Видно, кому-то из караванщиков и досталась дудочка батыра Утеу.
Густобородый вожатый каравана, услышав унылые звуки свирели, прикрикнул па мальчишку:
— А ну брось! Не мути душу! Народ испугаешь...
Погонщик верблюдов, малец с истрескаиными пухлыми губами, поспешно сунул находку за пазуху.
А на следующий день, уединившись у склона перевала за аулом, погонщик отвел душу, во всю мощь юных легких играл па дудочке. Охотник Акпап, возвращаясь домой, круто остановил коня.
— Эй, пострел, откуда она у тебя?
Погонщик сказал всю правду.
Охотник, огромный долговязый мужчина, вдруг припал к гриве коня и, содрогаясь в плаче, медленно отъехал.
Он понял, о чем так надрывно пела одинокая свирель.
Мужественному, но бездетному старшему брату, жившему из-за обиды па создателя изгоем в безлюдной пустыне, охотник Лкпан передал одного из своих сыновей.
То был прадед Тлеу — Сактап.
Старый батыр воспрял духом п отныне крепился, не подавал виду, пока приемному сыну Сактану не исполнилось шестнадцать лет. Детский лепет и гомон наполнил еще недавно тихую, как могила, юрту радостью. Старик распрямил согбенные плечи, вскинул поникшую от горя голову. Снова занялся хозяйством. Жизнь обрела смысл. И пока сын не окреп, не оседлал, как подобает мужчине, койя, старый батыр не знал покоя. Лишь убедившись, что Сактап вполне созрел для самостоятельной жизни, он свалился сразу, в один день, точно подрубленное дерево. Однажды, возвращаясь с охоты, Сактап услышал неподалеку от их одинокого становища странный заунывный напев. Он застыл в недоумении. И не шелохнулся, пока не оборвалась, постепенно угасая, скорбная, тоскливая мелодия. Когда вновь наступила тишина, юный охотник подошел к юрте, переступил порог и увидел прислоненную к степе длинношеюю домбру и неестественно застывшего на высоком деревянном ложе отца. Юноша догадался, что скорбный кюй играл, прощаясь с жизнью, одряхлевший батыр, при сыне никогда не бравший в руки домбры...
Сактап вырос дерзким, острым па язык. Этим и прославился во всей округе. Как-то неосторожно задел он за живое бродячего баксы-шамана, и тот его проклял, и проклятие возымело силу: дети Сактапа умирали малолетними. Последнего сынишку, родившегося, когда отцу было уже шестьдесят лет, пронесли, по обычаю предков, под сорока закопченными казанами, поили молоком сорока женщин и, наконец, подложили под брюхо только что ощенившейся рыжей суки и даже кличку дали собачью — Сырттан. Только таким образом удалось отвести кару. Сырттан выжил. 13 юрте его вместо привычного батырского копья впервые появился кузнечный горн. В честь знатного предка высватали ему пять девушек из пяти богатых и влиятельных родов. Но ни от одной из них не имел он детей. Была опасность, что па нем оборвется род, обрушится дедовский остов — шапрак, и тогда по воле мудрых старцев отдали Сырттану дитя, рожденное согрешившей девкой из соседнего аула.
То был отец Тлеу — Сурапалды.
Происхождение его так и осталось тайной. Унаследовал он, однако, и музыкальность Утеу, и редкостный дар ювелира Сырттапа. Рос он беспечным гулякой, рожденный гулящей
девкой, искусно играл на домбре, лил серебряные кольца, ковал серьги, шил изящные, с узорами сапожки, прославился как умелец, мастер па все руки, по таинственный злой рок упрямо преследовал и его: тоже не имел детей и потерял надежду когда-либо их иметь. Тогда родичи по материнской линии передали ему на воспитание мальчонку.
То был сам Тлеу.
Вот так причудливо, из разных племен и родов, низовий и верховий сложился этот худородный клан, до сих пор именуемый аулом славного батыра Утеу. С благословения всевышнего, по доброй воле людей тянется эта хрупкая нить, и не обрушился остов ветхой юрты, по-прежнему стоит она на открытом всем ветрам краю пустыни. Неподалеку, на буром пологом холмике, темнеют семь могилок — семерых сыновей батыра, умерших один за другим от черной оспы. А с другой стороны, к западу, раскинулось кладбище более дальних потомков Утеу. Это все, что досталось в этом безбрежном мире его роду-племени,— два кладбища и неказистое становище посередине. Аул мертвых достаточно внушителен, а вот в ауле живых никогда не бывало более четырех-пяти юрт, и то главным образом благодаря токал — младшим женам. Теперь наступили иные времена, и Тлеу, не в пример своим предкам, лишился возможности взять себе несколько жен, и потому при нем аул сократился до одной- единственной невзрачной юртешки. Поставил было рядом отау — юрту для молодых, надеясь, что Тлепалды увеличит со временем численность семьи, но не суждено было сыну вернуться с войны...
И вот лежит, свернувшись в клубок, горемычный Тлеу на подстилке, лежит целыми днями, и белый свет ему не мил. Иногда насторожится, прислушается — за стеной ни звука, тишь и благодать, и только в сердце — муть и тоска. Только душа ноет, воет, скулит, как одинокий пес на заброшенном становище.
А со временем вдруг убедился: какой-то потусторонний заунывный звук, то усиливаясь, то слабея, вторил его неутешному, беззвучному плачу. Тлеу вслушивался внимательнее: странный, однако, звук, не похожий на звуки домбры, или кобыза, или сырнай-свирели. Но моментами, особенно если слушать долго, все же напоминал и домбру, и кобыз, и сырнай- свирель. А то вдруг смахивает на монотонный вой исступленного баксы-шамапа, призывающего духов. Впрочем, нет... пет... Это скорее горький плач раздавленной бедой женщины.
Тлеу незаметно покосился в сторону жены, сидевшей обычно на своем месте неподалеку от котла. Она и сейчас склонилась над рукодельем.
Тлеу обеспокоенно поднял голову. Повернулся на другой бок. Прислушался. Потом сел. Опять прислушался. Наконец решительно встал и вышел.
День был ветреный. После покоса степь казалась особенно неприглядной. Вдали бугрились, уходя за горизонт, барханы. В давние времена здесь была круглая как чаша травянистая низина, но пески настойчиво наступали, надвигались со всех сторон, выравнивая местность, превращая ее в плоскогорье.
Видно, оттого, что вышел налегке, Тлеу вскоре почувствовал, что озяб. Сильно щурясь, он взглянул на солнце. И в это время опять явственно расслышал заунывный, занудливый звук. Тлеу вздрогнул, будто за спиной его завыл волк. Оглянулся: кругом, куда ни смотри, безбрежные дали. Низина сплошь покрыта желтеющей колючей стерней. В стороне на чахлом кустике трепыхался на ветру иссохший клочок газеты. По ровной стерне временами будто пробегала дрожь.
Стоять как вкопанному на одном месте было вроде как неприлично, и Тлеу пошел наугад в сторону куста, на котором трепыхалась пожелтевшая газета. Она была небольшая, величиной с детскую пеленку, и старику нежданно подумалось, что она районная. Он даже усмехнулся своей догадке, с привычным «Бисмилля!» потянулся кончиком пальца, приподнял газетку и только тут увидел наполовину зарытую в песок бутылку из-под криолита. Это из нее извлекал ветер бесконечный и однообразный заунывный звук. Тлеу поморщился от досады. Потом схватил бутылку за горлышко и с размаху швырнул к чумазой земляной печке, черневшей неприглядным пятном в стороне. Заунывный звук, навевавший тоску, тотчас оборвался.