Меню Закрыть

Свеча Дон-Кихота — Павел Косенко

Название:Свеча Дон-Кихота
Автор:Павел Косенко
Жанр:Литература
Издательство:
Год:1973
ISBN:
Язык книги:Русский
Скачать:
VK
Facebook
Telegram
WhatsApp
OK
Twitter

Перейти на страницу:

Страница - 2


«КОЛЫБЕЛЬ СУМЯТИЦЫ»

Бабка Марья будит деда и внука затемно, когда раннее летнее утро еще и не проклюнулось. Насадка, тесто на яйце, готова с вечера. Сборы недолги. Павел еще не проснулся по-настоящему, одевается с закрытыми глазами и по улицам идет сонный, спотыкаясь, загребая босыми ногами густую пыль.

Но вот они выходят из города, и остатки сна покидают наконец мальчика. Как бодрит предрассветный незябкий холодок! Как огромна, таинственна, и звучна тишина перед восходом солнца! Дед Корнила тоже чувствует это и, обычно неистощимый рассказчик, сейчас неразговорчив. В молчанье, слушая тишину, они идут к Иртышу — крепкий, сильный старик и худой длинношеий мальчишка с нежным, как у девочки, лицом.

Дед Корнила не часто берет его с собой на Иртыш. Для деда здесь не развлечение. Большую часть улова Мария Федоровна продаст. Не на базаре — по знакомым домам. Рыбачить — дело серьезное, рыбаки в Павлодаре — народ уважаемый, а от мальчишки тут пока какой прок? Одна помеха. Но надо ж внука когда-то учить.

Они подходят к широкой, медлительно спокойной, пустынной реке, а горизонт за их спиной начинает алеть... !

Этот день запомнился. Павлу потому, что он поймал тогда первого в жизни язя. Случилось это к концу утреннего клева, когда дед уже ушел домой. Павел натаскал десятка четыре чебаков и подъязков и собрался сматывать удочки, когда вдруг поплавок одной из них стремительно нырнул. Не дыша, мальчишка подскочил к резко наклонившемуся удилищу и, облизав пересохшие губы, стараясь унять дрожь, тихо-тихо стал подводить добычу к берегу. Он проступал из зеленоватой воды — неправдоподобно огромный, блещущий серебряной чешуей, как кольчугой, витязь иртышских глубин. Павел, не отрывая от рыбины зачарованного взгляда, подвел ее к самой береговой кромке. Но тут язь-великан сорвался с крючка и забился на мелководье, хлеща могучим хвостом, изо всех сил стремясь назад, в свои владения. Мальчик бросился на него всем телом, придавил его, но язиный князь не сдавался, выбивался, скользил. Тогда Павел вспомнил уроки деда и, зацепив рыбу пальцами под жабры, задыхаясь от борьбы и волнения, выволок ее на сухой, уже нагретый солнцем песок.

Он шел по родной улице, мокрый, грязный и гордый, а за плечами его висел тяжелый, как серебро, язь-гигант, и его хвост задевал ноги мальчика. Бабка засмеялась, увидев, что внук весь в грязи, но дед Корнила усмехнулся одобрительно и сказал:

— Пойдешь завтра со мной ставить переметы.

Много их было, утр на Иртыше.

А какая радость отправиться с дедом Корнилой в ясный сентябрьский вечер на бахчи! Дыни такие, что не поднимешь. Пудовые арбузы глянцевиты и полосаты. На пристань их свозят, кажется, миллионами. Оттуда баржами отправляют вниз — в Омск, Тобольск, Тюмень.

Дед с внуком остаются на бахче ночевать. Кипит в котелке баранья похлебка, трещит костер, а ясное небо усеяно звездами.

А поездки с дедом в казахские аулы на степные праздники?! Десятки верст по ковыльной степи—вокруг волнуется травяное море без конца и края, а дед Корнила всю дорогу напевает вполголоса старинные казачьи песни. Потом неспешный разговор деда с аульными приятелями, гостеприимными, приветливыми людьми — их язык Павел хорошо понимает, — терпкий вкус кумыса и наконец главное — байга, бешеная скачка низкорослых сильных лошадей. Когда смотришь ее, сердце колотится так, словно тебя самого выносит вперед гулко бьющий копытами по степи конь...

В домике Васильевых, низеньком домике, чисто выбеленном внутри и снаружи, домике с резными расписными ставнями и палисадом, густо заросшим цветами, степные гости тоже бывают нередко. Другая бабка Павла, Варвара Федоровна, расстилала для них на полу кухни белую кошму и ставила специально для таких случаев предназначенный медный двухведерный самовар с оттисками медалей на сверкающих боках. Выходил Корнила Ильич, выходил отец Павла Николай Корнилович, и начиналось бесконечное чаепитие с долгой беседой об аульных новостях, о ценах на скот и соль...

Были и дальние поездки — почти путешествия — в широко раскинувшееся алтайское село Больше-Нарымское, в маленький городок Зайсан на самой китайской границе. Там Павел родился, там живет дядя Федор Корнилович. Пароход идет не быстро, преодолевая силу реки, часто останавливается у маленьких пристаней, обязательно кормой против течения. Пристани возле больших казачьих станиц, богатых, сытых, довольных. Проходит по левому борту Семипалатинск — здесь живет губернатор, проходит маленький Усть-Каменогорск — там впадает в Иртыш быстрая Ульба. Потом Зайсан — мальчику озеро кажется морем,— потом дорога в телеге между лысых пологих гор, и вот возникает в долине зеленый остров с бастионами купеческих особняков и магазинов, с высокой церковью и мечетью.

Зайсанцы гордятся тем, что в их городке останавливался великий русский путешественник Пржевальский. Старожилы, седые казаки с пышными усами, помнят, как привезли его в телеге больного, в лихорадке, и как, полгода спустя, сильный, здоровый, ушел он в самый дальний свой, тибетский, поход...

Мальчик растет. В его мир входят книги. Дома их не так много, но у родителей Павлова одноклассника Юрия Пшеницына хорошая библиотека. Вечерами у Пшеницы-ных читают вслух. Сначала подросток, конечно, взахлеб глотает тома Жюля Верна, Хаггарда, Густава Эмара, Луи Буссенара. Затем на его стол ложатся книги русских классиков. Прежде всего — Пушкин. С пушкинским однотомником издания Павленкова Павел не расстается.

«Читал он его с неистовством и нежностью и вскоре знал наизусть даже большие произведения», — вспоминает сестра Юрия Пшеницына.

И, разумеется, свои стихи. Они начались рано — лет в десять. Первое сохранившееся помечено 24 июнем 1921 года. Написано оно в Балдыньском ущелье во время поездки с отцом в Больше-Нарымское. Вскоре ни один номер школьной стенгазеты не появляется без стихов ученика Павла Васильева. Впрочем, его стихи могли бы заполнить всю эту стенгазету. Пишутся они в невероятных количествах. Например, полностью переложен в рифмованные строки пухлый роман Александра Дюма «Герцогиня Монсоро»...

Так в воспоминаниях родных и знакомых рисуется детство Павла Васильева, идиллическое провинциальное детство в маленьком городке, детство, связанное с природой — великой степью и великой рекой. Его приметы сохранены в поздних строках поэта, где вспоминает он, например, родной Иртыш: «Река просторной родины моей, просторная, иди под непогодой, теки, Иртыш, выплескивай язей — князь рыб и птиц, беглец зеленоводый». И павлодарские бахчи вошли в его стихи: «Дыни в глухом и жарком обмороке лежат. Каждая дыня копит золото и аромат. Каждая дыня цедит золото и аромат. Каждый арбуз покладист, сладок и полосат».

И вечера: когда бредут по тихим улицам коровы, пригнанные с пастбища: «Я вижу их — они идут, пыля, склонив рога, раскачивая вымя, и кланяются низко тополя, калитки закрывая перед ними. ...Мой Павлодар, мой город ястребиный. Зажмурь глаза — по сердцу пробегут июльский гул и лепет сентябриный».

Что ж, она так естественна, когда зрелый человек вспоминает о невозвратимой «счастливой поре детства», эта идиллически умиленная, полная светлой грусти интонация.

Но вдруг на идиллию обрушивается страшный удар, зачеркивая, сминая, выбрасывая ее: «А, это теплой мордою коня меня опять в плечо толкает память! Так для нее я приготовил кнут — хлещи ее по морде домоседской, по отроческой, юношеской, детской — бей, бей ее, как непокорных бьют!»

Откуда этот яростный взрыв ненависти? Почему падает на память детства удар за ударом, проклятье за проклятьем? Поэт объясняет нам это: «Так вот где начиналась жизнь моя! Здесь канареечные половицы поют легонько, рыщет свет лампад, в углах подвешен. Книга «Жития святых». Псалмы. И пологи из ситца. Так вот где жил я двадцать лет назад! ...Так вот она, мальчишества берлога — вот колыбель сумятицы моей. ...Не матери родят нас — дом родит. Трещит в крестцах, и горестно рожденье в печном дыму и лепете огня. Дом в ноздри дышит нам, не торопясь растит, и вслед ему мы повторяем мненье о мире, о значенье бытия».

И дальше: «...Чуть вздрагивал набухшим чревом дом... У нас народ все метил загрести жар денежный и в сторону податься. Карабкались за счастьем, как могли... Хребты ломая, колокольный звон людей глушил...»

Это очень убедительный рассказ о власти собственничества над душами людей, о затхлом «мещанском счастье», ломавшем крылья мечте, Ему Нельзя не верить. Но ведь были же, были и рыбалка на Иртыше, и вольная степь, и любимый Пушкин. Как же все это сочеталось?..

Устные рассказы Павла Васильева о своей жизни были значительно более красочными, чем точными. Богатое воображение не давало ему покоя, и часто он наговаривал на себя такое, что было для него не только бесполезным, но н просто опасным. В тридцатые годы Васильев рассказывал в Москве, что он сын есаула Сибирского казачьего войска. Николай Корнилович, учительствовавший тогда в Омске, узнав об этом, схватился за сердце,— получалось, что он не Только был царским есаулом (что само по себе по тем временам хуже некуда), но еще и скрывал это...

Между тем казаком Николай Корнилович считаться уж никак не мог. Даже отец его, дед Павла, был лишь выходцем из казачьей среды. Поселившись в городе, Корнила Ильич и его молодая жена Мария Федоровна поначалу сильно бедствовали. Он работал пильщиком, она — прачкой у павлодарского богача Дерова. С великим трудом они «вывели в люди» сына. Николай Корнилович окончил учительскую семинарию и до возвращения в Павлодар несколько лет прослужил инспектором народных училищ в Зайса-не, Атбасаре, Петропавловске.

Женился он на Глафире Матвеевне Ржанниковой. Отец ее держал скобяную лавку, но во время пожара девятьсот пятого года, спалившего Половину Павлодара, погорел, и Торговля его постепенно захирела. Был Матвей Васильевич очень набожен, пел в церковном хоре, строго соблюдал посты. Читал он только «божественное», хорошо знал «Жития святых».

Николай Корнилович свое место под солнцем завоевал упорным трудом, ценил его и хотел, чтоб и другие ценили достигнутое им. С родителями был внешне почтителен, но свое превосходство над ними, простыми, неграмотными, превосходство образованного и чиновного человека, чувствовал постоянно и подчеркивал его почти инстинктивно. И родители это превосходство тоже понимали н обращение сына принимали как должное.

Учителем Николай Корнилович был отличным, свой предмет, математику, любил, в своих учеников вселял почтительный трепет, а у их родителей пользовался уважением. Это еще больше подстегивало его упрямый деспотизм в семье, буйную нетерпимость ко всему новому, непривычному, что не вязалось с установившимся укладом, с принятыми на всю жизнь правилами. Для детей в коридоре всегда висел наготове широкий и толстый ремень, и покидал он свой гвоздь совсем не редко. С женой Николай Корнилович был холоден и суров, ровней себе ее не считал. С годами она примирилась с этим. Что больше-то оставалось делать?

Нет, не казачий, а мещанский дом растил Павла Васильева. Мещанский дом с его почитанием установленного, уважением к копейке, недоверием ко всему необычному. Стихов своих мальчик отцу не показывал — стихотворство сына могло только разозлить Николая Корниловича. Оно не ко двору было в беленом домике с резными ставнями. Даже увлечение сына чтением казалось отцу опасным, и не раз вечером он выдергивал книгу из рук зачитавшегося мальчишки. Правда, это ни к чему не приводило — ночью Павел забирался под кровать и, спустив одеяло до полу и засветив огарок, глотал страницу за страницей.

Понятна ненависть поэта к этому дому.

Непонятным сначала кажется другое: его, дома, власть над Павлом Васильевым. Ведь хорошо чувствуется, что в самых искренних проклятьях, которыми осыпает поэт отчий дом, нет-нет да и проскользнет что-то похожее на любование. Сама обстоятельность, с какой Васильев рисует мир «канареечных половиц» и «пологов из ситца», говорит о том, что чары этого мира преодолеть ему нелегко. Вот Эдуард Багрицкий тоже пишет о мещанских корнях в своей душе, но рубит их беспощадно, просто: «Я покидаю старую кровать. Уйти? Уйду. Тем лучше. Наплевать». Павел Васильев это «наплевать» произнести не мог.

Дело тут не в разной степени гражданской зрелости двух поэтов, а в том, что миры, с которыми они прощались, были разными. По сути своей мещанскими, но по форме совсем разными.

Мирок, от которого отрекается Багрицкий, — это действительность своего рода обывательского гетто с его обреченной замкнутостью, извращенностью во всем, рождающей у поэта зловещие в своей парадоксальности образы: «И все навыворот. Все как не надо. Стучал сазан в оконное стекло; конь щебетал: в ладони ястреб падал; плясало дерево. И детство шло». Это отчетливо отвратительная бессмысленность обывательского небокопчения была характерна не только для одесской Молдаванки, но и для бесчисленных Окуровых царской России.

А Павел Васильев рос в среде мещанства сибирского. Здесь слово «Россия» к себе не относили, Россия — это там, за Уралом. И здесь мещанский быт был не лишен привлекательных черт. Сибиряки-горожане вели свой род от храбрых землепроходцев и мужиков, не знавших помещика, а то и от бунтарей-каторжан. В крови их не иссяк ток предприимчивости, азарта, размаха. Они были люди мастеровые и труд уважали. Они не годились в домоседы и огромные, как луна, сибирские пространства отмахивали запросто. Природы они не боялись, не прятались от нее в скорлупу домишек, и в их обычаях сохранилось немало красивого. В их образе жизни многое оставалось от крестьянского и казачьего быта.

И все-таки это было мещанство с его завистью к богатству и презрением к бедности, с боязнью всего нового, с нерушимыми правилами о том, что каждый за себя и что ^ моя хата с краю.

Да, в быту, окружавшем подростка Васильева, были и привлекательные черты. В этом-то и коренился источник его жизненной драмы, «колыбель сумятицы». Бесповоротно осудить такое мещанство, во всем отречься от рожденных им мыслей и чувств, было неизмеримо труднее, чем перечеркнуть откровенную окуровскую обывательщину. И то, что Павел Васильев все же сумел это сделать, сумел разглядеть страшную суть обывательщины и в наиболее человекоподобном ее виде — огромная победа его таланта.

...В маленьком домике с резными ставнями живут тесно.» Здесь собрались вместе и родители Николая Корниловича и родители Глафиры Матвеевны. У Васильевых уже четверо детей. Но все равно каждый зимний воскресный вечер в домике собираются гости. Делу — время, но и потехе — час. В основном здесь сослуживцы учителя Васильева. Среди них есть очень интересные люди, и Павел, старший из детей, внимательно приглядывается к ним. Вот преподаватель рисования Батурин, грузный старик с выхоленной окладистой седой бородой. Его юность прошла в Петербурге. Тогда он мечтал стать большим художником. О Репине, Сурикове, Маковском учитель рисования говорит, как

о людях хорошо знакомых, говорит без зависти, с уважением, но легко, остроумно вспоминая забавные истории из жизни знаменитых живописцев. Батурин и сам продолжает писать, работает с профессиональной хваткой и талантливо. Над столом Николая Корниловича висит его отличный алтайский пейзаж.

Как жук, черен преподаватель немецкого Дейнека, полиглот, вегетарианец и франт. Он говорит на шести или семи языках, на память цитирует европейских ученых, которых его собеседники часто знают лишь по именам. Бабушка Мария Федоровна сердится на него за то, что он не прикасается к ее пельменям, и за глаза зовет басурманом.

Но вот в сенях слышен слоновый топот, что-то падает там, от сильного рывка распахивается дверь, и могучий бас разом заполняет комнату:

— Здррравствуйте, рррабы божьи!..


Перейти на страницу: