Меню Закрыть

Мартовский снег — Абиш Кекильбаев

Название:Мартовский снег
Автор:Абиш Кекильбаев
Жанр:Казахская художественная проза
Издательство:Советский писатель
Год:1988
ISBN:
Язык книги:Русский
VK
Facebook
Telegram
WhatsApp
OK
Twitter

Перейти на страницу:

Страница - 18


Пленный — нет, тогда он еще не был пленным — ломал голову над тщетой, ничтожеством человеческих усилий. Многим не хватает ума прокормить себя и свою семью, устроить собственный скромный очаг, но они туда же лезут, радеют о священном духе предков, жаждут проучить не­другов. Отстаивая честь мертвецов, сами быстро оказываются покойниками.

В благодатные дни, когда природа щедро одаряет всех любовью и лаской, они бросают своих жен, детей, оставляют годами нажитый скот и, сознавая великую миссию, от­правляются грабить, насиловать, убивать. Вернувшись по­бедителями, испуганно вздрагивают при каждом шорохе, перестуке копыт. Страх перед неизбежной расплатой разъ­едает их души.

Выпадет спокойный день либо месяц — им не по себе, Развлекаясь, будут науськивать собак, козлов. Распалятся и сами уподобятся животным, полезут в драку. И пойдет кровавая кутерьма... Потом — могилы, слезы, проклятья.

Мысли пленника домбриста описывали заколдованный круг и не могли его прорвать. В последней надежде он цеплялся за одну: человек не зверь, должен же он в конце концов постичь, что является на свет ради мира, труда, продолжения рода...

Безрадостно и тревожно было у него на душе, когда он видел, как уводили на смерть красавца жеребца с обруб­ленным хвостом. И жеребец падет жертвой кровожадных людских устремлений.

Горькие мысли вселяли в душу мрак и пустоту. В от­чаянии он опустился на гнилую подстилку. Его лихорадило, попеременно бросало в пот и в озноб. Он потерянно шарил по земле руками. Надо было излить все, что теснилось в груди. Но как? Руки ничего не находили. Он окликнул стражников, но им было не до него. Они не сводили глаз с юрты Жонеута,

Пленный умолк, задремал.

Он очнулся от грубого толчка. Но не мог взять в толк, чего от него хотят. Стража подтолкнула к выходу. Гремя цепями, преодолевая сонную вялость, он переставлял ноги. Каждый шаг отзывался болью.

В просторной юрте висела гнетущая тишина. Никто не шелохнулся при виде пленного. На почетном месте в окру­жении аксакалов сидел прямой как жердь старик с раз­двоенной седой бородой. Пленный понял — Жонеут.

Все сорок дней подле Жонеута были люди. Но он их не замечал. Лишь сегодня к нему вернулись зрение и слух. Он пристально разглядывал пленника.

Невзрачный человечишка. Надо же быть таким тощим, длинноруким, сутулым. Вошел и застыл у порога. Ни ма­лейшего интереса к окружающим, ни тени почтения к Жо- неуту. Не обуян ли он гордыней, не спесив ли? Непохоже. Скорее безразличен. Да, именно безразличие в такой фи­гуре, на бледном, изможденном лице. Он впервые видит этих людей, но не испытывает пи малейшего любопытства. Как если б это были давние знакомые и заранее известно любое их слово, любой жест.

Один из аксакалов вывел пленного на середину, снял кандалы. Руки безвольными плетьми упали вдоль тела. Глаза оставались безжизненными.

И эта тощая кляча — плата за его убитого сына?!

От негодования у Жопеута перехватило дыхание. Он повернулся направо, налево. Папахи опустились. Анна- дурды поднялся и покинул юрту.

Пленный стоял понуро, безучастно.

Уж не полоумный ли, мелькнуло у Жопеута. На лице ни мысли, ни испуга, ни вызова.

Вернулся Аннадурды, протянул пленнику продолговатый предмет, завернутый в тряпку. Пленный недоуменно уставил­ся на него.

Вдруг бледное лицо осветилось, па нем выступил ру­мянец. Он хотел что-то сказать. Но язык не слушался, за­плетался. Робко протянул руку, бережно принял предмет. И тут же сами собой у него подкосились ноги. Он подо­гнул их под себя. Сжался в комок. Склонил набок маленькую голову.

Лишь теперь он удостоил всех внимания, окинул взглядом юрту.

Равнодушия как не бывало. Пленный нетерпеливо раз­вернул грязную тряпицу. В его руках была домбра. Не­доверчиво подержал ее на весу, разглядывая. Осторожно притронулся к колкам. Юрта замерла. Аннадурды на цы­почках прокрался к своему месту и, стараясь не шуметь, сел. Бородатые конвоиры отступили к порогу.

С улицы доносились голоса тех, кто резал пегого же­ребца, рычанье и лай собак, опьяненных запахом свежей крови. Через открытый верх юрты наклонно падали лучи осеннего солнца, серебрили бороду Жонеута. Он, не шевелясь, угрюмо возвышался на своем почетном месте.

Пленный снова забыл о присутствующих. По теперь не от безразличия. Он находился во власти домбры. Опухшие от кандалов пальцы неуклюже двигались по грифу, спо­тыкаясь на каждом ладу. Домбра рассохлась. Сколько пи крутил пленный колки, звук оставался хриплым, грубым.

Да и откуда было домбре сохранить звук? Ей, бедняге, тоже досталось.

...Ушедший в свои думы, он охотился тогда вдали от аула и не заметил, как его окружили туркмены. Видно, это были всадники, сопровождавшие Даулета, когда тог ездил к адайцам состязаться с казахскими кюйши. Всадники узнали его, заспорили между собой.

Он не знал за собой вины, никого не обижал, охотился в степи. Что с него взять? Но в голосах вооруженных джи­гитов звучало недружелюбие, и в его душу закрадывался страх. Он слишком часто видел, на что способны люди, ослепленные злобой. Однако внешне сохранял невозмути­мость.

Двое отделились от толпы, отобрали у него ружье, домбру. Он решил: все, больше не видать ему домбры...

Выходит, тогда он ошибся. Домбра снова в его руках...

Мрачная безучастность Жонеута была обманчива. Он следил за каждым движением пленного, за его согбенной фигурой, головой, склоненной над домброй. Пленный на­поминал ему мать, кормящую ребенка. Ревниво вгляды­вался Жонеут в руки домбриста, сухие и негибкие, как ветви старого саксаула. Пет, этому не играть, куда там. Отыгрался.

Он верно оценил: не от мира сего. И то сказать, какой нормальный, угодив в руки отряда, потерявшего вожака, даже не попытается ускакать! Но отряд, ничего не скажешь, тоже хорош. Болван на болване, пустомели как на подбор. Нашли кого брать, кем платить за кровь незабвенного Дау­лета! Какой-то блаженненький, тощий, в чем душа держит­ся... К тому же — о господи! — никак запаршивел. У висков под тюбетейкой струпья.

Жонеут брезгливо отвернулся от пленного. Недобро оглядел молчаливых аксакалов. Всем было не по себе. Кроме пленного.

Для него сейчас существовала одна домбра. Он само­забвенно колдовал над ней, перебирал лады, ударял по струнам, прикладывал ухо. Можно было подумать: сросся с ней, поделился своей кровью. И домбра обретала голос. Еще несогласно пели струны, нестройно лилась мелодия. Но Жонеут вдруг почувствовал, вот-вот прорвется препона. Он не желал верить этому. Выжидающе замер.

Свершилось чудо.

Горечь обиды, боль, отчаяние — все разом обрушила домбра па Жонеута. Она низвергла водопад звуков, и каждый пронзал сердце.

Он потерял счет дням, сидя в этой безмолвной, как мо­гила, юрте вдвоем со своим горем. Он хранил неприступ­ность. Не выказывал свою боль, мрачно и гордо сознавая: опа никому не доступна.

В первые дни боль доводила до безумия. Он не узнавал близких, впал в забытье. Не поверил в смерть сына и заставил дозорного еще целую неделю стоять на кургане. Он, считав­ший себя разумным, утратил власть над рассудком. Но все же сумел совладать с собой.

Пока он оставался с глазу на глаз со своей бедой, в лачуге на окраине те же сорок дней беда терзала ни в чем не повинного казахского кюйши. Каждый из них страдал в одиночку и по-своему. Но домбра заговорила на общем для обоих языке. Хотя и Жонеут и домбрист считали, что каждый из них непостижим для другого.

Где уж этому дремучему батыру понять меня, подумал домбрист, и мелодия зазвучала гневно, взыскующе... Мысли бежали дальше: батыр презрительно скривит губы и швырнет меня своим псам-джигитам.

В душе Жонеута росла гроза. Домбра объяснила ему самого себя. Он проникся яростным недовольством. До­вольно слабости! Надо крепиться, призвать волю и твер­дость, разбудить, встряхнуть народ!..

Меж тем домбра запела на новый лад, глухо, печально. Ее вздохи перемежались тихим всхлипыванием.

Пальцы кюйши вернули себе былую гибкость. Они бегали, порхали по грифу. Домбра отзывалась на малейшее их прикосновение.

Пленный повернулся боком к Жонеуту. Он никого не замечал. Наступил момент, когда он не нуждался в слу­шателях. Его лицо хранило отрешенность — ни обиды, ни гнева. Тускло мерцают зрачки узких глаз. Вся жизнь перелилась в пальцы. Они скользят, мелькают в не­истовой пляске. Игра оборачивалась наваждением. Пела не домбра, а степь. Оттуда издалека ветер приносил мелодию.

Жонеут не находил в себе силы противостоять ей. Он верил и не верил власти этого невзрачного человечна, на­поминавшего птенца.

Темные пальцы летали над черным грифом. Скорбные звуки, наполняя юрту, обесцвечивали все вокруг. Поблекли лица туркмен, потускнел мех на папахах. Стал вовсе незаметен и сам тщедушный домбрист.

Новый кюй наливался крепостью. Звуки все бодрее, определеннее. Обида, боль и печаль отступают перед трезвым разумом. Мелодия взывает к размышлениям, как много­мудрая речь, способная указать выход отчаявшимся.

Это была победа кюйши, победа над собой.

Долгие годы он наблюдал бесконечные тяжбы, распри, ссоры двух народов-соседей. Он давно пытался излить в звуках свои страдания. Но всякий раз верх брало негодо­вание. Всепрощение по давалось домбре. Музыкант лишился покоя, не знал отдыха от неотступных мыслей.

Нет худа без добра. Сколько пережил и передумал он в неволе. Он мечтал открыть сокровенное этим людям, су­ровому старику, потерявшему последнего сына. Он поверил, что может разбудить их сердца. Не слова — звуки пе­реполняли его душу, просились наружу. Он падал духом, опускались схваченные кандалами руки. Он мечтал не о свободе — только о домбре. Но понимал тщету мечтаний. Ему оставались тоска и безнадежность. Этим пальцам не извлекать звуков, до конца дней его будут греметь кандалы на ослабевших руках.

Но где-то внутри, пи с чем но считаясь, уже рождался новый кюй. Тайна его своей непостижимостью равна тайне человеческого рождения. Он рвался наружу, пленник грезил домброй. Ее не было, и звуки умирали, так и не выбравшись наружу. Они оставляли по себе мечту. Если б еще раз по­чувствовать в руке невесомую легкость домбры, молча вздыхал пленный в тиши постылой лачуги. Только один раз. Он создал бы такой кюй, который ворвался бы в сердце каждого... Каждого, кто не лишен сердца.

...Когда его ввели в юрту, он увидел висевший на стене дутар. Он знал, что хозяина дутара уже пет среди живых, и многие чувства, противореча одно другому, охватили душу. Но все. были побеждены отчаянием: ему не дадут при­тронуться к дутару.

И вдруг — о чудо! — протянули собственную домбру. Волнение и неожиданность парализовали тело. Онемели пальцы. Заглохла мелодия, постоянно звенящая в груди.

Его обдало жаром, и он услышал, как кровь торопливыми толчками бежит по жилам...

Так, вероятно, чувствует себя верблюдица, когда от нее па несколько дней отлучают верблюжонка. Потом он при­бегает, и она, переполненная счастьем, в первый момент не в силах дать молока.

Он взял домбру, поднял голову. В ту минуту ему от­крылось все происходившее с этим суровым, скрытным стариком, не разжимавшим побелевших губ. Кюй, кото­рый давно просился па волю, был одновременно кюем и пленника, и его властелина.

Тогда-то и ожили пальцы, освободившись от невидимых пут...

Жонеут на миг оторвался от кюйши, взглянул на си­девших по обе стороны людей. Еще недавно все они были одно внимание, обращенное к нему, Жонеуту. Теперь ими безраздельно завладел пленник-домбрист. Это наблюдение скорее удивило Жопеута, чем вызвало горечь. Он открыл в них нечто повое, незнакомое, хотя ему, как он считал, была ведома подноготная каждого. Из их маленьких глазок исчез обычный холодноватый блеск. Да и весь облик потерял извечную воинственность. Не будь грозных папах, их можно было бы счесть за вполне мирных людей, отродясь не державших кинжала, не проливших пи капли крови.

Окружавшие забыли о Жопеуте. Это было все-таки слишком. Он всматривался в одно лицо, в другое. Но его по замечали.

И тогда ему вспомнился бедняга Кёк-боре. Не такой уж он был наивный, когда не уставал твердить, что кюй­ши и бахши — порождение нечистой силы. Не помогай им дьявол, могли бы они околдовать толпу?

Этот тщедушный, кожа да кости, домбрист покорил его, Жонеута, покорил всех. Такое не прощается. Жопеут по­чувствовал прилив лютой злобы.

Но ни домбрист, ни слушатели ничего не замечали.

Невольник жил своей жизнью, неподвластной тем, кто его пленил. Домбра вернула ему себя. Не поднимая голо­вы, он знал, что все безотрывно смотрят па него. Это была подлинная власть. Но нужна опа была лишь для одного — передать людям все пережитое, передуманное за годы странствий и за дни, проведенные в вонючей хижине. Ни­чего не утаивая, ничего. Второй такой случай не пред­ставится.

Ну так слушайте, вы, мохнатые папахи, призванные

внушать страх! Пона вы не научитесь довольствоваться необходимым, смирять порывы, черна и мрачна будет ва­ша душа и жизнь ваша. Пока вам будет тесно в родном доме, в родной степи, пока ненасытная жадность будет гнать вас на поиски кровавой добычи, вам не знать ни счастья, ни покоя. Вам, вашим детям и внукам. Только из горького опыта минувших лет можно исторгнуть свет для будущего. Не в том мудрость, чтобы слепо следовать пред­кам. Пора извлечь толк из их недолгой жизни, заполненной яростью и местью. Запомните: поле, унавоженное не­навистью, родит только ненависть. Ваше благоденствие, счастье ваших детей и жен — в дружбе и согласии с со­седями. Злоба превращает человека в зверя. Человеком его делает сострадание. Только так, не иначе. Если ты никого не жалеешь, кто пожалеет тебя? Если ты с кинжалом от­правляешься в поход, то пеняй на себя, если наткнешься на чей-то кинжал. Не ищи на земле и па небе виноватых в своей гибели. Не проклинай бога и врагов. Прокляни самого себя. Ты жаждешь принести смерть другому — ты сам ее по­лучишь. Таков звериный закон, избранный тобой. Кроме тебя, никто не повинен в твоей участи. Так-то. И не кипятись, не растравливай себя. Лучше подумай раз и еще раз. Не для одной папахи создана твоя голова. Не полагай, будто кто-то за тебя примет разумное решение. Человек тот, кто думает. А тот, кто норовит вонзить в другого зубы и когти, — раз­новидность четвероногого. Запомни это и не спеши считать себя венцом творения. Откуда твоя спесь? Что дало тебе право считать себя лучше соседа и вершить суд над ним?

Мелодия несла не только обличительный призыв. Ми­нутами в ней звучало сомнение.

Не от скуки ли вы слушаете меня? Внятны ли вам эти звуки и мысли? Доходят ли они до ваших сердец, совер­шают ли благую работу? Быть может, ваш слух улавливает напев, но пропускает мысли? Уж не безделью ли обязан я вашим вниманием? Не случится ли так, что, поняв меня сегодня, забудете завтра? Сегодня поплачете, а завтра при­метесь за бесчинства?

Все-таки вы мелковаты. Столько перепости горя, столько раз рвать на себе волосы и ничего, ничего не понять! По- прежнему отравлять друг другу жизнь. Не пришел ли час образумиться и впрямь стать людьми?

Лишь в горе вы напоминаете людей. Да и то не всегда. Вы слишком привержены звериной жизни. Что с вас возь­мешь?..

Отчаяние охватило пленника и его домбру. В мелодию явственно прорвались слезы.

Насупленно молчавший Жонеут уловил это. Но истол­ковал по-своему: ага, пленный запросил прощения и пощады.

Он грозно глянул па кюйши и встретил печально-за­думчивый взгляд, в котором, как ни пытайся, не прочтешь ни обиды, ни мольбы. Пальцы домбриста летали над стру­нами. Мелодия полилась ровно и холодновато. Лишь од­нажды дрогнула. Это вернуло Жонеута к дням, которые он старался не помнить.

Как-то раз накануне похода па адайцев он застал Даулета с дутаром в руках. Такая же прозрачно-тоскливая музыка наполняла пустую юрту. От звуков щемило сердце, ныли кости. Тогда мелькнуло в уме Жонеута: о чем плачет дутар, что хочет высказать сын? Ответ не приходил, да старик не слишком и доискивался его. Предстояло готовиться к походу.

Может быть, теперь следует подумать?

Пленник заметил, как дрогнул мускул па суровом лице. Но старик быстро совладал с собой. Надо сохранять без­различие. Он отвернулся от кюйши к двери, посмотрел на верхнюю перекладину. Руки выпустили бороду, замерли на коленях. Последний месяц прибавил седины в бороде и волосах, углубил морщины возле рта, на лбу. В глазах осели гнев и горечь.

Ничто не осталось не замеченным домбристом. Ему хотелось попять, откуда этот гнев. Природная жестокость или боль? Глаза жестокого человека всегда невозмутимо ледяны. А старик, похоже, сам распалял себя, внушал себе злость, скрывался в пей, как в убежище.

Когда побеждает ярость, человек слепнет. Он страшен, как раненый зверь. Задень его, взбесится, почернеет от испепеляющей злобы.

Но даже раненого зверя удается смирить лаской. Не­ужто разгневанного человека не умиротворит музыка?

Домбра заговорила мягко, задушевно. Лаская слух, она добиралась до самого сердца. Как маленький, по упрямый ручеек. Казалось, не музыкальный инструмент, а сам дьявол охотится за душой человека, расставляет силки.

Жонеут не хотел поддаваться противился. По силы покидали его. Он сник, обмяк. Куда что девалось, где твердость, мрачная воля? Колдовские звуки парализовали. Жонеут терял над собой власть. Зачем домбра искушает его, чего хочет от него этот дохляк?

Даже в день, когда он вопреки своей бунтующей натуре поверил в смерть младшего сына, сердце не сжимала такая боль, как сегодня. Ошеломленный, он пребывал в кошмарном сне. Однажды его блуждающий взор остановился на предмете, висевшем на стене. Жонеут нс сразу сообразил: это дутар Даулета. Рядом копье и кинжал младшего сына. От тех, от старшего сына и от среднего, тоже осталось по кинжалу и копью. От этого еще и дутар.

Когда Даулет победно вскочил на пегого жеребца и сподобился благословения стариков, он, Жонеут, собствен­норучно передал сыну копье и кинжал.

Нет Даулета, а копье и кинжал будут висеть, покры­ваясь ржавчиной, на стене юрты.

Никому из его сыновей кинжал и копье не принесли славы и удачи. Только смерть. Всем им, старшему, среднему и любимцу сердца Даулету.

Охваченный бешенством, Жонеут вскочил, бросился к стене, где висели кинжалы и копья. Лицо его почернело, глаза пылали безумием, руки и ноги дрожали, зубы выбивали дробь. Исступленными ударами о железную треногу он превратил оружие в груду обломков.

Лишь сирота дутар покоился на стене.

Подобной вспышки старик не помнил за собой.

Это было мрачное пробуждение. Полно, пробуждение ли? Всплеск отчаяния, оскорбленной чести.

Вспышка не принесла облегчения, только неутолимую боль. Не заглушила опа и уязвленного самолюбия. Теперь враги будут злорадствовать, думал Жонеут, они узнают, что он своей рукой ломал кинжалы и копья.

Да, ломал. Но не от бессилия, а от ярости. Вы еще убе­дитесь в этом...

Великой колдунье — домбре не околдовать его. Он все помнит: и дни мрака, и взрыв ярости, и мысли, пришед­шие потом.

Домбрист не отводит от него взгляда. Что ж, пусть по­пробует прочитать в его душе. А прочитает, содрогнется от ужаса.

Новый кюй лился вольготно, широко, его движение напоминало бег разгоряченной лошади, сбросившей узду. Домбра щедро делилась неистощимым запасом доброты. Нежность звуков захватила самого музыканта. Отступило все пережитое. Он торжествовал: осуществилась мечта. Что может быть прекраснее, нежели возможность открыто, без стеснения, без утайки, без страха и угрозы унижения высказать людям все скопившееся на душе. Он не спешит.

не озлобление и не вызов диктуют ему. Он откровенен. Как это просто и как бесконечно много! Откровенен перед теми, кто считает его врагом. Они слушают, да, да, слушают сосредоточенно, миролюбиво. Даже воинственные папахи благодушно склонились набок. Старики свесили головы, казалось, погрузились в сладкую дремоту. Но их сонливость не обманула домбриста. Он чувствует: людские сердца от­крыты его мелодиям. Вон и верзилы-стражники присоли у порога, задумчиво оперлись на ручки камчи. Они стерегли ого дни и ночи и не догадывались, что тем временем рожда­лась грустно-томительная музыка, которая льется сейчас из- под гибких пальцев.

В юрте уже не люди, воедино спаянные ненавистью, а одиночки. У каждого своя дума. Каждому теперь не до Жонеута, не до кюйшп. Если и есть что-то объединяющее, то оно возвращает к далеким временам, когда мать, нежно склонившись, пела тихую колыбельную, предназначенную только одному — ее младенцу, или вспоминается другой час — печальный час разлуки. Слезы юной жены, ее горе, тоска по единственному, по возлюбленному, который от­правляется в далекий, неведомый поход. Надрывается душа джигита, увешанного с ног до головы оружием. Его мысли, коль не лукавить, не с товарищами, а с молодой женой, ослепшей от слез, с несчастной матерью, обесси­левшей от горя, с испуганно таращившими глазенки детьми. Он, разумеется, крепился, не показывал вида. Бодро шагал к привязи, где нетерпеливо ждал оседланный аргамак. Но кто знает, чего ему стоило эта показная твердость, делавшая его таким же внешне спокойным, как и остальные джигиты.

Любо-дорого поглядеть, как лихо и уверенно они вска­кивают на коней! Вам никогда не увидеть их разбухшее от слез сердце.

Они знают, чем побеждаются тоска и отчаяние. Нена­вистью. Надо дать ей волю, снять перед ней преграды, и она заглушит все: и слезы матери, и стон жены, и страх детей. Она пригонит в сердце черную кровь, оно будет биться гневом, только гневом. Ничем другим.

Навстречу несется враг. Он тоже полон ненависти и мести. Его голова тоже кружится от злобы. Славно, очень славно. Поглядим, кто кого. Сойдемся в смертельном по­единке. Звон кинжалов и копий заглушит последние чело­веческие проблески. У джигита уже нет ни дома, пи жены, ни матери, ни сыновей. Его никто не ждет и ничто не стра­шит. У него есть враг. У врага тоже нет ни сердца, ни любви, ему тоже неведомы тоска и отчаяние. Нет большей радости, чем на всем скаку проткнуть его собачью грудь, видеть, как падает на землю, как истекает поганой кровью. Вот оно, подлинное счастье джигита! Вот когда ликует его душа, упиваясь местью, когда сверкают отважным пламенем его глаза, ширится его грудь. Как хочется догнать еще одного, с ходу поразить его острым копьем и увидеть, как наконечник, пробив ребра, внутренности, сверкнет на солнце своим окровавленным острием!..


Перейти на страницу: