Меню Закрыть

Мартовский снег — Абиш Кекильбаев

Название:Мартовский снег
Автор:Абиш Кекильбаев
Жанр:Казахская художественная проза
Издательство:Советский писатель
Год:1988
ISBN:
Язык книги:Русский
VK
Facebook
Telegram
WhatsApp
OK
Twitter

Перейти на страницу:

Страница - 1


МАРТОВСКИЙ СНЕГ

Старуха домовничала. Темнолицая, в длинном пла­тье, в просторном белом жаулыкс, опа неуклюже швыркала веником, прибирала в закоулках комнат, в узком, длинном коридоре, и казалось, уборке нет конца.

— Э, будь оно неладно, это городское жилье! Всех уг­лов-закутков ио перечтешь...

Время от времени опа мельком косилась на дверь. II чего дрыхнуть до обеда, когда кругом раскардаш?!.

Жила бы, как прежде, в своей немудреной четырех­створчатой юртешке, давно прибралась бы, что языком выли­зала. Чего там? Четыре домотканых паласа-алаша — два в полоску, два в узорах, выцветшая холщовая сума для постели да замызганный, закопченный куль для утвари считан, все убранство. Взял в охапку, вынес на ветер, трях­нул раз-другой — и уборке конец. А уж рассохшийся дере­вянный поставец для тюков и кое-как сбитый деверем-куз­нецом ларь сдвигают с места лишь при кочевках. Вот оно и все богатство. II это-то нынче пылится вперемешку с дровами в летней кухпе-шошале замужней дочери.

Разбирали юртчонку — горькими слезами обливалась. II теперь еще все перед глазами: три связки упип швырнули в угол за железную бочку из-под солярки; четыре ветхие боковые стенки — кереге затолкали под кучу хлама — соп­ревшие кошмы, войлочные подстилки и прочую ветошь; потолочному кругу из тальника не досталось места в тесном закутке, и потому забросили его на крышу шошалы. Вот так рассовывая по углам дочкиного подворья свой привычный скарб, прямо-таки захлебывалась от слез. А попробуй удержи их, если посреди белого дня рушат твое родное гнездовье! Рушат юртешку, только чужому глазу убогую, а сердцу теплую, кровную. Ее ведь когда-то сам свекор-свет ставил, а хлопотунья свекровушка своими руками ладила гнутые жердины — упины. Сколько воды с тех пор утекло, сколько всего пережито, а стояла юртешка, надежно и верно стояла на земле, но покачнулась, по рассыпалась даже в лихую годину, а теперь, когда кругом мир да благодать, разобрали разнесли по щепкам и бросили за ненадобностью.

Суму для постели и куль для утвари, уезжая, двум приятельницам на добрую память подарила. Ларь и деревянный поставец двум невесткам передала. Другим аульным бабам, пришедшим провожать ее, раздала резной половник и все чаши. Только остов юрты да закопченный казан проси ла по трогать. Перед дорогой отвела дочь в сторонку, строго наказала:

— Летом поставь юртсшку возле дома. Но гнушайся ею, сама в ной выросла. Потом... кто знает... может, еще по ужи­вусь в большом-то городе... Назад притащусь. Тогда хоть крыша над головой будет...

Из привычных с юных лет вещей забрала с собой только верную забаву — прялку-юлу со свинцом в основании. Под потолком юрты висел узел с верблюжьей шерстью. Его она тоже па всякий случай прихватила. Скатала и связала также два узорчатых войлочных паласа: не сидеть же в городе на голых деревяшках, а в пути под изголовье сгодится.

Когда в ауле пополз слух, что сын заберет ее в город, бабы обсуждали эту весть на все лады. «Ну-у... теперь-то будешь жить-поживать в сказочном тереме. Сверху блестит, снизу сверкает, а посередке ханша обитает. Вот этой ханшей ты и станешь! Пай-пай! Сложишь вчетверо пуховое одеяло и будешь восседать, как на троне, на почетном месте. А что? Вода — в дому, дрова — в дому, а в казане сладко булькает. Городская жизнь — рай. Ни забот тебе, ни горюшка... Счаст­ливая!..»

А она, бывало, с тревогой рассуждала: «Аныр-ай, разве усидишь с утра до вечера на мягких подстилках? От скуки свихнусь».

Бабы смеялись, не в лад галдели:

«Э, милая, не беспокойся! Уж сидеть сложа руки тебе не придется».

«Не успеешь и оглянуться, как твой кучерявый приведет в дом тонконогую крашеную кралю...»

«А им нынче палец в рот не клади. Перестарками ведь замуж выходят. Такой не возрадуешься».

«А как выйдет — так сразу пузо арбузом».

«Вот и сиди тогда с внучонком, пока молодые по кинам да по тиатрам этим слоняться будут».,

«Тут и заладишь колыбельную...»

«А то и волчицей взвоешь».

«Ай, такая уж наша бабья доля! До самой смертушки покоя нс будет. Все едино: что в городе, что в степи».

Вслушиваясь в бабьи пересуды, она подумала про себя:

«Что ж... может, так оно все и случится. Нынче ведь бабы не бабы, а провидицы. Все наперед знают. Только, пока сын приведет невестку, а та еще понесет да разродится, должна же я хоть как-то убить время. Вот и скрасит мое одиночество прялка-юла».

И сунула ее в дорожную сумку.

Однако надолго ли хватит искусной пряхе клока шерсти, привезенного из дальней дали? Он давно уже превратился в клубок пряжи и наверняка где-нибудь валяется, если его не закатила куда-либо игрунья кошка. Чем же еще заняться одинокой старухе? Принялась было забавы ради за уборку, да в городской квартире сам черт ногу сломит, и все валится из рук. Тогда она с досадой отшвырнула веник и прилегла на мягко пружинящую деревянную кро­вать. Приняв удобную позу, погрузилась тотчас в думы. Только о чем думы-то? Отпала ведь надобность думать ей, городской старухе, о верблюдице на выпасе или о верблю­жонке, печально ревущем на привязи за юртой. Об одном нынче все думы — о сыне и невестке...

Перебралась она в большой город осенью, а уже к лету следующего года местная власть — да будь она трижды благославенна! — как на ладони преподнесла им прямо в центре столицы квартиру, о какой и во сне не мечталось. Как уж это получилось — не ее ума дело: то ли пожалели старуху, приехавшую за тридевять земель, то ли сын того заслуживал, а может, просто посочувствовали их одиноче­ству — кто знает... Как бы там ни было, но сбылось все, что предсказывали аульные бабы, сами не нюхавшие и не видевшие ничего, кроме керосинного чада и кизячного дыма. Повернешь один краник — вода течет; повернешь другой — огонь горит. Хочешь помыться-постираться — милости про­сим: вот тебе банька. Да что там банька? Приспичило нужду справлять — не спешишь в овражек за аулом, накинув на голову чапан, как бывало прежде. Достаточно юркнуть в закуток возле кухни. Вначале — теперь-то и вспомнить смешно — страсть как смущалась заходить в этот теплый нужник. О аллах, разве усидишь на ослепительно белом каменном сиденье, когда за тонкой перегородкой священная пища варится в казане? Но верно сказывали предки: человек на третий день даже к аду привыкает. Теперь, слава все­вышнему, и к этому приноровилась. Приедет в гости какой- нибудь степняк, не больно искушенный в городских поряд­ках, она мигом ему все растолкует: «Почтенный, если вам нужно руки помыть, будьте добры в эту дверь, а появится другая надобность — не стесняйтесь, зайдите вот сюда...»

Л вообще, что там говорить, город для женщины дейст­вительно истинный рай. На расстоянии брошенной палки гудит-бурлит базар, где бойкие тюбетейки перед тобой под­стилкой стелются: «Бери да бери!»; па расстоянии взмаха камчи блестит-сверкает магазин, где с утра до вечера смаз­ливые молодки в белых наколках учтиво тараторят: «Пажалста да пажалста!» Бывает, иной аульной бабе не терпится поделиться с кем-нибудь новостью, и она, бедняжка, волочит подол через всю улицу, поневоле бросая тысячу домашних дел, а городской сплетнице и спешить никуда не надо: поднесет ко рту железку, развалится поудобней в кресле и чешет себе языком сколько душе угодно.

Всю жизнь, сколько себя помнит, в ныли и грязи копо­шилась, спину в ауле гнула, а теперь вот, на старости лет, благодаря своему сыну ненаглядному, зрачку своих очей, верблюжонку черноглазому, ягненку кучерявому, жеребен­ку легконогому, солнышку своему на небе, месяцу ясному, утесу несокрушимому, озеру гладкому, повелителю грозно­му, вороненку беспомощному, негоднику озорному, нечестив­цу чернолицему, из-за которого ночей не спала, сердцем извелась-изболелась все эти годы, она вдруг нежданно-не­гаданно, будто в сказке, очутилась в раю. Когда переезжа­ли сюда — а до того мыкались некоторое время на краю города в боковушке зловредного морщинистого старичка — обладателя завалюхи-мазанки за шатким забором, злого ко­беля, маленьких, подозрительных глаз и редкой бороденки,— друзья сына играючи забросили два-три узла в багажник такси. Так же играючи внесли их в новую квартиру. С чемо­даном и с одним узорчатым паласом сын расположился в передней комнате. С другим чемоданом и второй узорча­той алашой скрылась в боковой комнате она. Пять-шесть тарелок и вместительная полосатая кастрюля обосновались на кухне.

Друзья-приятели сына, с восторгом разглядывая голые стены повой квартиры, наперебой колготали:

— Пу. брат, берлогу отхватил что надо! Привалили счастье той, что тебя обротает.

— Ты, главное, но позволяй ей садиться на голову. Пусть помнит, куда ее привел.

— Да, да... на все готовенькое...

— По то что паши бедняжки: сколько лет с дровами входили, с золой выходили. В чужом углу ютились.

— Что и говорить, крупно повезло!..

Опустошили шумные джигиты парочку белоголовой, противопоказанных истинно правоверной душе, еще раз потискали-пожали руки счастливым новоселам и разбежа­лись кто куда. В просторной пустой квартире, каждый в своей комнате, остались вдвоем мать и сын.

С самого приезда из аула ни разу, кажется, слезинки не уронила, а тут вдруг отчего-то сердце сжалось и в глазах защипало. Пришлось то и дело копчик жаулыка к ним прикладывать.

Вспомнился муж-покойник, которого опа, как благоче­стивая степнячка, называла про себя хозяином, а то и м у ж чиной этого дома. Так вот он, мужчина этого дома, когда родился сын, па радостях подарил единственную телку повивальной бабке. А опа, богом данная супруга, помнится, посетовала тогда: «Ты что делаешь? Ведь телка завтра обеспечила бы ребенка белой пищей!..» «Ничего, женщина,— ответил он, — не волнуйся. С сумой по домам- аулам пойду, милостыню буду просить, а чтоб единственный сынишка голодал — не позволю». Верно, не позволил... Только и двух годиков не исполнилось сыну, как ушел па войну. Всего лишь два письмишка-треугольничка и успел прислать. И те были написаны чужой рукой в госпиталях. В первом сообщал, что ранен в бок, а в последнем — в голову. Ну, раз ранен в голову, какой из него вояка, решили в ауле, значит, скоро вернется домой. Но не оправдалась надежда. Очухался, видно, и снова ринулся в пекло. И больше ни слуху ни духу. «Черная бумага» пришла еще в войну, но несколько лет пылилась в конторе аулсовета, и вручили ее вдове, когда уже сын погибшего смертью храбрых закон­чил четвертый класс. Да будет ему земля пухом, одно уте­шенье, что отросток все же оставил после себя, память и след на земле...

А сынишка рос странноватым, совсем непохожим на аульных шалопаев. Попросишь ягнят пригнать или теленка- сосунка придержать во время дойки, а он убежит па край аула и смотрит, разинув рот, на багровый закат. Час глядит вдаль, не шелохнется.

Старший деверь-чабан, бывало, из себя выходил:

— Не-ет, помяни мое слово, человека из пего не выйдет. Да где и когда видано, чтобы казах от скотины рожу воротил?! Отдала бы ты его мне на лето, я бы мигом из пего дурь выбил, заставил бы ягнят пасти, за отарой брести. А ты все дрожишь над ним, надеешься, вырастет — облагодетельст­вует. Черта с два! Этот мямля сам себя не прокормит. Вот увидишь!..

Вечером, когда укладывались спать, сын тревожно за­шептал па ухо:

— Апа... а, апа... Если я по стану человеком, то кем же стану?

— Как это «кем»? Человеком и станешь! Через десяток лет вот таким джигитом будешь!

Но слова старого чабана, видно, крепко запали в душу мальчонки. Уверенность матери, казалось, его не убеждала. Он молча и задумчиво разглядывал сквозь прорехи ветхой юрты зыбкие звезды, мерцавшие на бездонном небе. II мать с опаской косилась на сына. В самом деле, со странностями парнишка. Бабки-асыки не собирает. В лянгу не играет. За ягнятами не бегает. А увидит клочок бумаги, гонимый ветром, бежит за ним опрометью. Снимет с колючего кустарника, развернет, разгладит и читает на ходу, аж спотыкается. А то задумается — слов вокруг не слышит. Пли сядет перед юртой и с утра до вечера любуется причудливой игрой степного миража. Может, неспроста все это? Может, с головой у бедняги не все в порядке? Не на это ли намекал хромен кладовщик, что обрил недавно мальцу голову? «Ну и черепок у сорванца, а! Лобная часть кругла, точно спелая дынька- канделяшка, а затылочная — вся в буграх, будто недозрелая тыква. На висках же вмятина, словно кто-то полоснул плетью. Такой шишковатой башки я еще не видел!» Так молол языком нечестивец кладовщик, пока не спохватился: «Что это я сегодня разболтался?! Но дай бог еще сглажу. Как-никак я ведь племянник баксы Кураша. Тьфу-тьфу!» И доморощен­ный брадобрей смачно сплюнул на сиповатый бугристый! череп мальца, боявшегося шелохнуться в страхе от сверкаю­щего лезвия опаски и цепких, узловатых пальцев, клещами зажавших виски. «Ай, ай! — продолжал восхищаться кла­довщик, чтоб ему было пусто.— Вот это казанок! Попомни мои слова, тетушка: сын твой или птицу счастья за хвост поймает, или станет растяпой, но способным сладить даже с паршивой овечкой. Да, да!»

Она тогда только усмехнулась над словами пустомели кладовщика. А про себя решила, что, к сожалению, больше на правду смахивает вторая часть его предсказания. В самом деле, пошлет, скажем, сына сосед за конем, а он, бедняга, походит-походит вокруг табуна да и притащится домой ни с чем, волоча по земле уздечку. С горем пополам взберется на опущенного на колени верблюда и тут же плюхается на землю, точно куль с мукой. И отчего такой неумеха? В ко­го уродился таким недотепой? Говорят: уродился удалец в материнскую родню. Ну так, слава аллаху, мужчины в ее роду были сплошь забияки-задиры. Как говорится, с походно­го коня не слезали, с камчой не разлучались, па недругов страх наводили. Род их никак хилым не назовешь, но мужчины становились жертвами своего буйного нрава и раньше времени покидали белый свет. Вот и осталось-то сородичей па земле семей сорок. Да и те разбрелись — одни в верховьях Арки, другие — в низовьях Хорезма. Пошел бы сын в них, был бы забиякой и задирой, каких свет не видывал. А вот отец его, аллах свидетель, малахольный был, по силе-сноровке уступал даже жене. Да и к хозяйству интереса не питал. Все у пего как-то получалось не по уму-разуму. В старину, во время кочевок, верблюдов вьючи­ла она со старшим деверем, а он, м у ж ч и и а этого д о - м а, и жена деверя только зазря суетились и путались под ногами. Вдвоем, бывало, средней величины тюк не осилива­ли. Зато веселье-сборища муж любил — страсть. Все мог отдать ради скакуна и домбры. Был такой случай. Приехали, как водится, сваты с ее стороны и то ли в шутку, то ли всерьез затеяли разговор: «Овец у нас тьма-тьмущая. Под копытами табунов земля дрожит. Нам за невесту не калым нужен, а памятный подарок. Подарком же нам приглянулась чалая скаковая лошадь нашего зятя. Ее мы и хотели бы получить». Мужчина этого дома сидел незаметно у порога и. услышав эти слова, тихонько выскользнул вслед за тетушкой, хлопотавшей у самовара. Гости продолжали колготать за дастарханом. Вот уже два-три самовара опрож- нили. Потом мяса до отвала наелись. Потом белой пищи — квашеного верблюжьего и кобыльего молочка — отведали. Потом сотворили благодарственную молитву и, разморенные, отяжелевшие, вышли па свежий воздух поразмяться. «Оу, а где призовая лошадь, стоявшая на привязи!» — «Вот те раз! Недавно ведь еще была»,— «Земля, что ли, поглотила? В небо, что ли, взмыла?!» Тут свекор свет по сторонам тревожно огляделся: «Куда же наш сынок-женишок поде­вался?» И сваты спохватились, переглянулись: «В самом де­ле. не видать что-то нашего зятя».— «Ну, ясно. Ускакал, значит, на призовой кобылке. Разыскать стервеца!» Пятеро джигитов сели на коней, умчались в погоню. На другой день к обеду настигли в безлюдной степи незадачливого жениха, пригнали в аул, как нашкодившего мальца. А он потупился, одно долдонит: «Пусть забирают свою дочь, ио чалую ло­шадку оставят». Не вышло по нему, отдали-таки легконогую чалую сватам. А она там, на чужой сторонушке, затосковала, захирела. Едва очутилась за родным аулом — кровью стала мочиться. За весь год так и не вошла в тело. Задумалась родня: «Нет, не станет кобылка скотиной. Видно, верно сказано: обида племянника и зятя обернется бедой». Верну­ли лошадь, да не па радость, и родные луга уже не помогли: через месяц и вовсе обезножела. Ох, и переживал тогда мужчина а этого дома. Долго хмурился, па жену гля дя. «Все беды-напасти от твоей родни», — буркнул однажды в сердцах. И потом уже, спустя годы, скорбно вздыхал, едва речь заходила о чалой призовой кобылке. Такой был страст­ный лошадник. Так, выходит, сын и не в отца пошел. Иначе бы с коня не слезал. Пу а дед по отцу крепкий был старик, багроволицый, носатый, грудь нараспашку, вечно исходил потом, и все на свете было ему нипочем. Свекровь была из богатых, однако прижимистая, расчетливая. Из тех, что не расщедрится, пока не расхвалишь, не вознесешь до небес. Зная ее повадки, старик свекор, случалось, пускался на безобидную хитрость. Заметит, бывало, что заварка поблекла, подождет, пока старуха отвернется по делу, ловко выхватит из ларя пачку фамильного чая и разом высыплет все в заварник, а обертку швырнет в огонь под таганом. Потом, с наслаждением потягивая темно-коричневый чай из пиалы, покрякивает да жену похваливает: «Ну что, ребятки, призайтесь, где еще удается вам пить такой чай, а? Э, никто, кроме моей старухи, не умеет так заваривать. Одна ее заварка стоит жирной ярки». У свекрови от таких слов румянцем вспыхивает морщинистое личико, редкие реснички вздрагивают-трепещут, сама она начинает ерзать, то и дело откиды­вает за плечо кончик жаулыка и, наконец, нс выдержав, д - стает из заветного ларца еще одну пачку и тоже опрокиды­вает в пузатый заварник.

Да, широкой натуры был свекор, она это помнит, и жил открыто, щедро. И другие предки, сказывают, были гордецы, этакие простодушные увальни, любили прихвастнуть, и ухарей или смутьянов среди них отродясь не было. В лиху: годину, когда стычки и набеги случались передке, аул этот так и не прославился храбрыми и дерзкими воителями, хотя и снабжал народных мстителей и заступников добрым . конями. Когда бесстрашный батыр Копай обрушился на кал­мыков Сарайшпка, говорят, под ним был боевой конь имени из этого аула. Выходит, здешние мужчины издревле не испытывали тяги к нике и дубине и никогда по отличались воинственностью. Потому не только чужаки, но и отчаянные забияки и задиры из сородичей нередко совершали набеги на мирный аул и беспрепятственно угоняли табуны лошадей. Видно, искони здесь было так: трезвые речи в почете, а рат­ная доблесть — никогда. Так чего же тут гадать-рядить: не в дерзкий материнский род, значит, пошло дитя, а в отцову родню — любомудрых и благодушных созерцателей...

Астапыралла! Чего только нс лезет порой в голову! Вывел ее бред болтливого кладовщика из душевного равновесия. Едва-едва не взяла грех на душу, недобрым словом помянув священных предков, да будь они трижды благословенны. Что этот словоблуд может знать! Мелет что попало, а ты потом сиди, ломай голову. Как-то не удержалась, поделилась своей тревогой с хмуролицым, косматым учителем. Тот — как всегда, неулыбчивый, суровый — только усмехнулся: «Брось­те, вы, женгей, горевать раньше времени. Казахов, понимаю­щих толк в скотине, и без вашего сына хватает. Пусть лю­буется себе закатом, пусть смотрит на лупу сколько хочет, главное — он первый ученик в школе». Вот тебе и рохля! Уж больно легко дается ему учение. Из класса в класс переходит с похвальной грамотой. Эдак скоро обвешает ими все стенки четырехстворчатой юрты.

И опять неспокойно материнское сердце, и опять поневоле начинает она тревожить дух незабвенной памяти предков. Ведь не доводилось еще слышать, чтобы из этого аула вышли какие-то особенные грамотеи пли красноречивые муд­рецы. А между тем они, жители аула, весьма гордятся тем, что приходятся сватами знаменитого байбактинца Шолака. Того самого Шолака, от которого родился Дат — отец батыра Срыма. Сам Срым, сказывают, почитал этот род, называл племянниками. И поныне еще стоит только встретиться двум старичкам из этого аула, как начинаются бесконечные раз­говоры про то, как па поминки славного батыра их предки пригнали сорок голов жертвенного скота и привезли сорок бурдюков хмельного кумыса. II еще особенно охотно жители этого аула любят рассказывать про свою родовитость, счи­тая, что по материнской линии они происходят от славного батыра Есена, сына Есепкула, под предводительством кото­рого обосновались некогда в этих краях. При этом они с каким-то снисхождением отзывались о том племени, из кото рого брали жен, называя его то родом краснобаев, то аулом пустомель. Как бы там ни было, в излишней скромности аул этот не обвинишь. И к пей, своей невестке, относятся по-разному. Наиболее суровые, сдержанные так и называют ее «келип» — невесткой, подчеркивая, что она пришлая, а добряки кличут ласково — «племянница». Словом, со стран постями оказался род: сам ничем выдающимся не отличал­ся, зато с древних времен окружал себя говорунами, певца­ми, весельчаками и забияками. Получается все-таки, что ку­черявый, большеголовый ее малец пошел именно по стопам материнского рода. Ну конечно, как же иначе?! Не о том ли. бывало, благодушно мурлыкал себе иод нос незатейливую песенку и ее отец, самолично помешивая мутовкой терпки и кумыс в бурдюке: «Поселились по соседству два племени, два. рода, мы — батыры, судьи — вы, ах, славная порода...»? Значит, предки по материнской линии наградили своими достоинствами и дальнего потомка...

И когда она думает обо всем этом, душа ее, сумрачная, как заброшенный колодец в пустыне, вновь наполняется ти­хой радостью и надеждой. Прав, конечно, бровастый ауль­ный учитель. Казахов-скотоводов и без ее сына вполне хватает, а таких, кто с книгой и бумагой дружит, должно быть, не больно густо. И, решив так, она не принуждала единственного сына бегать за отарой да загорать на сеноко­се. II без него как-нибудь управятся. Найдется небось, кому пастуший посох держать и вилами орудовать. У мальца, должно быть, другая судьба.

Один из родственников, бригадирствовавший в колхозе, все шумел:

— Колхозу рабочих рук не хватает, а ты такого бугая взаперти держишь. Чем изводить бумагу и малевать разных шайтанов, лучше бы граблями помахал, сено убирал!

«Болтун! — думала опа о родственнике в сердцах, опи­раясь на вилы.— Ради чего я запрягу сынишку, единствен пую память павшего смертью храбрых, в работу? Почему я должна лишать его сладкого здорового спа? Ради двух-трех горстей проса, что потом выделят на трудодень? А мальчишка не такой сноровистый и прыткий, как другие. Разинет рот да засмотрится па что-нибудь — и свалится с телеги пли уго­дит под косилку. Как тогда посмотрю людям в глаза? Что отвечу духу усопшего?»

Подумать-то подумала, а слова родственничка все же за живое задели. Что значит — изводит бумагу? И с чего это он взял, что сын малюет чертей-шайтанов?

После обеда косари возвращаются домой. Переступила она порожек юрты... Помилуй аллах!.. Что опа видит? Что за чертовщина?! Чего это бесстыдник буравит ее в упор? Почему не здоровается? Даже не моргнет, нечестивец.

Вгляделась попристальней — сам свекор-свет живехо­нек восседает на почетном месте. В руке держит пиалу. Рядом стоит пузатый, ярко расписанный фарфоровый за­варник. С наслаждением потягивает свекор густой чай, и пот катит с него градом. Поднес кусочек сахару ко рту и застыл па мгновение, глядя на сноху, оробевшую у порога. А в зрачках лукавые искорки. Видно, только что удачно подшутил над простодушной старухой. Па кончике уса повисла прозрачная капелька пота — вот-вот сорвется. Под­глазье в испарине. Ворот рубахи ио обыкновению распахнут. Один край прилип к влажной груди, другой воровато высунулся из-за уха, точно мышонок, выскользнувший из лап кошки. А на голове круглая плоская тюбетейка из плю­ша, которую она когда-то расшивала по краям.

Она застыла у порога, разинув рот. Неужели померещи­лось? Немудрено, если за день, подгибаясь под тяжестью, сотню ворохов сена вилами перекидаешь. Иначе с какой бы стати привиделся ей свекор, давно уже истлевший на краю старого кладбища в чужом городе? Мыслимо ли, что именно сегодня, в августе сорок девятого, он восседает в ее юрте и как ни в чем не бывало попивает чай?..

Она протерла глаза, посмотрела вновь. Оказалось, све­кор-свет сидел не на земле, а на небе, точнее сказать, в вышине, на стене юрты, между двумя раздвинутыми унинами. Раньше на этом месте висел какой-то усатый полководец, выпятив грудь сплошь в ослепительно-ярких наградах. Те­перь его вытеснил свекор-покойник.

Все стало ясно. Вот, оказывается, что имел в виду родич- бригадир. Какой же это джипн-шайтап? Выходит, бедняга своего близкого родственника на рисунке не узнал!

По каким образом этот сорванец намалевал так похоже своего дедушку, которого отродясь не видел. Должно быть, наскучило ему с самим собой разговаривать, собственной тенью забавляться да указательным пальцем тыкать в небо, вот и полез от скуки в сундук. Там среди всякой всячины в заветном уголочке хранился паспорт мужчины этого дома, полученный им еще в то время, когда нанимался на Карабугазе возить тачкой сульфат. А в паспорте лежала давным-давно пожелтевшая одна-единственная фотография свекра.

Однажды в аул, где в продымленных юртешках жили вперемежку казахи и туркмены,— на берегу быстроводного пролива, соединяющего море и залив с устрашающим назва­нием Черная пасть, — заглянул бог весть откуда долговязый, дочерна загорелый детина в широкополой войлочной шляпе. В то время в аулах понятия не имели об инопланетянах, а то бы непременно решили, что их навестил космический при шелец. Объявился он в чем мать родила. Лишь потом раз­глядели, что стыд «пришельца» едва-едва прикрывал полот­няный — тоже выцветший — лоскуток. Могучая грудь оброс­ла свалявшейся шерстью. В шерсти были и плечи, и спина. Толстые, как у верблюда-самца, ноги тоже были покрыты рыжеватой, кудрявившейся волосной. Прокалился он на солнце так, что, казалось, тело его было заковано в непро­биваемую темно-бронзовую броню. Огромный:, мосластый, он шлепал босыми ступнями по раскаленному пухляку, брел по аулу и заглядывал то в одну юрту, то в другую — того и гляди утащит па воловьей своей шее чей-нибудь дверной косяк. Заглянет, кудлатой башкой туда-сюда повертит и шагает себе дальше. И вот приближался он к их четырех­створчатой кошомной лачужке на краю аула. На привязи за юртой томился серый ишачок, на котором — после того как обезлошадел — ездил верхом свекор-отец. Увидев ишака, пришелец отчего-то обрадовался, возликовал, будто родного отца встретил. Даже по крутым ляжкам от восторга себя по­хлопал. Подбежал к ишаку, обнял его за шею и давай цело­вать кончики длинных ушей. Свекровь слыла тихоней, но иногда жалила исподтишка, будто оса:

— До чего же неприхотливы и неразборчивы, однако, эти нечестивцы в своей любви!

В юрте затихли. Никто не осмелился рассмеяться. При шелец, вдосталь обласкав ишака, разжал, наконец, объятия и протиснулся в юрту. Шел он напролом, едва не наступив па дастархан — скатерку — и не отрывая взгляда от свекра.

— Упаси аллах! — поневоле вырвалось у женщин.

Мужчина этого дома возлежал спокойно, словно ни в чем не бывало. Скатал, подоткнул под грудь яркое цветастое одеяло и попивал чаек, не отнимая пиалу от рта.

Свекор растерянно заерзал — никак не мог решить, сле­дует подать руку этому верзиле, протянувшему ему обе кисти-лопаты, или не стоит. А тут еще старуха шпыняла- жалила сбоку.

— Не такой уж ты святой, чтобы к твоей руке прикла­дывались. Да и этот безбожник вряд ли о благочестии пе­чется.

— Бросьте вы,— спокойно проронил мужчина это­го дома, получивший некоторое представление о чужих нравах, пока возил сульфат на тачке.— Подай руку. Так у них принято: сначала обнимут тебя, а потом уже знако­мятся.

Свекор, быстро-быстро помаргивая, метнул взгляд на сноху, как бы спрашивая: «Что же ты, голубушка, посове­туешь?», а она поспешно потупила взор, как бы отвечая: «Что же я могу знать, свекор-отец? Решайте уж сами».

Старик вяло подал руку. Гость осклабился в добродушной улыбке и плюхнулся па мешок кизяка у порога.

— О, раздери его нечистая сила, весь кизяк мой искрошит. Вылез бы сейчас тарантул из мешка да ужалил бы бесстыд­ника в мягкое место — поделом бы ему! — заверещала свек­ровь, видя, как гость своей тушей раздавил топку, собранную ею рано утром по прохладе.

— Тс-с-с... дьявольское отродье! — Свекор незаметно ущипнул старуху в бедро, встревоженно косясь на при­шельца.

Гость, казалось, никуда не торопился. Посмотрел па ведро, что-то пророкотал.

— Воды просит,— с важностью пояснил мужчина этого дома.

— Э, чего воду хлестать, пусть чай пьет,— тотчас вски­нулась свекровь,— Или он думает, что вода Карабугаза так же сладка, как родниковая в предгорьях Каратау? Как бы не так! Черпак выдуешь — мигом брюхо скрутит...

Свекор раздосадованно прицыкнул на старуху.

— Чего мелешь? Он ведь твою болтовню все равно не понимает. Прикуси лучше язык и подай, что просит.

Свекровь гневно вытаращилась на старика, но перечить не осмелилась. Гость опростал черпак одним духом. Обиль­ный пот мгновенно выступил на облысевшем лбу. Он стащил с головы войлочную шляпу, вытер ею лицо, шею, волосатую грудь и снова пришлепнул на макушку. Потом, обращаясь к свекру, залопотал. Насколько помнит она, тот сказал вро­де: «Бабай кароший. Маладес! Бота ай, жаксы! Маскуа бай- дош. Казит байдош!» Опа, молодая сноха, сгорая от смуще­ния, сидела неподалеку от почти голого верзилы, по каждое слово ого впитывала в себя, как откровение корана. Странно звучит в устах этого черта слово «бота»! Неужели он имеет

в виду единственную скотину этого дома — годовалого вер­блюжонка! К чему этому голяку скотина?! Даже с какой стороны подойти к ней, не знает. Наверно, он говорит о чем-то другом... Тем более при чем тут газета? Что общего может быть между газетой и верблюжонком! Наверно, она ослыша­лась.

Мужчина этого дома как-никак вращался не­которое время среди пришлых, пил их кислый «куаз», нау­чился малость калякать по-ихнему, потому не преминул высказать свою осведомленность:

— Он говорит, у тебя, старик, чудесный верблюжонок. Ты, говорит, отдай его мне, я увезу его в Москву. Дашь верблюжонка — я тебя в газете пропечатаю, распишу, хо­роший, дескать, старик.

У свекра-отца и свекровушки глаза выпучились от ужаса. И опа, сноха, немало удивилась таким словам. Все па некото­рое время растерялись. Когда они всей семьей перебрались сюда из Мангышлака, от былого поголовья осталась лишь одногорбая черная верблюдица. В прошлом году она, напив­шись по неразумению нефти, сдохла. Остался от нее верблю­жонок. Здесь люди день-деньской добывали и возили сульфат, копошились в едкой пыли, и никто не грозился взять так называемый единоличный скот на учет. Выходит, этот долго­вязый о том пронюхал. Конечно, уж коли новая власть — дай ей аллах тысячу лет жизни! — безошибочно видит то, что скрыто под землей, почему бы ей в самом деле не знать, что таит в своей душе чернолицый старикашка казах в потрепанном треухе? В этом он имел возможность убедиться еще несколько лет назад, когда однажды нагрянул из района кривоногий уполномоченный и, развернув перед ним сплошь испещренную каракулями бумагу, будто ясновидец, точно перечислил, каким состоянием обладали его предки едва ли не до седьмого колена. От удивления он тогда, как говорится, за ворот схватился. Однако сварливая старуха жена взяла па душу грех, обвинив во всех их бедах неуемного горе- активиста — сыночка Досаи. «Это он, он, твой непутевый четвероюродный племянник, — разорялась она, — на нас до­нес. Это он, дурень, никак не уймется, все баев-кулаков вынюхивает. 11 невдомек ему, что мы, голые и босые, кое- как дотащились сюда из Желтау». Зря старуха распалялась. Совсем ни при чем тут родственник-активист. Власть нынче сама все насквозь видит. II этому волосатому верзиле вряд ли тот мокрогубый недоумок с войлочной сумкой па боку на­шептал о верблюжонке.

— Э, забирайте, таксыр, уж коли приглянулось. Все равно с одним паршивым верблюжонком мне не разбогатеть. Дай аллах здоровья сыну и снохе — как-нибудь прокоротаю оставшийся свой вок. Мое состояние — то, что детки зараба­тывают своим горбом. Л от скотины нынче толку нет. Раз уж мои предки ничего не нажали, то мне и подавно богатства не нюхать. Бери, дорогой. Задарма бери. Ничего не жалко. Хочешь — сейчас уведи, хочешь — завтра на ишаке сам при­гоню, куда прикажешь.

Смирение и отчаяние звучало в голосе бедного свекра. Старуха и сноха поневоле прослезились. А верзила-гость вскочил с мешка из-под кизяка, начал похлопывать хозяев по спинам да утешать-приговаривать. И опять из его мохна­той пасти вывалились те же нелепые слова: «Нешауа! Нешауа! Бабай кароший, бота кароший. Все красибай бу­дет». 11 бросил перед свекром небольшой бумажный сверток, пожал-потискал руку и выбрался из юрты.

Вся семья с недоумением глядела вслед странному гостю, удалявшемуся по направлению к броду вскипавшего волна­ми залива. Незнакомец то и дело оборачивался, махал им руками, а горстка степняков, стоявшая у входа в юрту, озадаченно переглядывалась.

Вернувшись на свое место, свекор-отец развернул бумагу и извлек фотографию. Посреди поселка возвышался чугун­ный памятник вождю, возле пего напряженно улыбался, си­дя на ишаке, старик.

Свекор покачал головой: в старике он узнал себя. Еще более удивившейся старухе начал, смущаясь, объяснять, как все это было. Оказывается, он недавно ездил на тот берег в лавку за хлебом. Ишак безмятежно потрухивал под ним. Возле памятника вождю стояли и разговаривали между со­бой трое незнакомых в белых войлочных шляпах. Заметили его. жестом подозвали к себе и уговорили встать возле памят­ника. Один из них поднес болтавшуюся па груди железную штучку к глазам и нацелился па старика. Старик пере­пугался, ткнул ишака в круп, по остальные двое, расхо­хотавшись, ухватились за узду и вновь отвели к памятнику. 11 тогда он решил про себя: «Ладно, будь что будет. На ишаке далеко не ускачешь. Если эти решили стрельнуть в меня из той железной штуки, они могут это сделать и вдо­гонку». Долго целился тот из блестящего глазка, почему-то вскинул руку, и в этот самый момент что-то щелкнуло. У серого шпака вздрогнули кончики ушей, а у его хозяина -- сердце.

Компания у памятника еще больше развеселилась, глядя па то, как перепуганный старик на ишаке давал деру.

Теперь свекор с недоумением разглядывал свое изображе­ние на фотографии. Мужчина этого дома от расте­рянности тоже почесывал затылок. У снохи тревожно заби­лось сердце, и только свекровь по обыкновению пилила старика.

— Говорила-долбила: зачем тебе, старому, возле магазина околачиваться?! Нет, не слушал. Все песет тебя куда-то. А я-то чуяла: добром это не кончится. Только вроде избави­лись от напастей и лиха. Л ты сам растревожил свернувшую­ся в клубок змею. Теперь тебя, косоглазого дурня, па бумагу пришлепнули. Попробуй-ка вырвись. На небо взлетишь — за ноги ухватят, в землю зароешься — за уши вытянут. Счи­тай: не дадут нам спокойно умереть.

Целый месяц после этого прожили в тревоге и страхе. И вот однажды, разрывая газету на закрутки, мужчина этого дома застыл, будто колом ио темени хватили. Взгляд его споткнулся на снимке на последней странице: па сером шпаке, щуря глаза, восседал отец. Он не знал да­же, что сказать. Взял газету с собой на работу, чтобы узнать у других: «Что бы это означало?» Приятели, друзья утеши­ли: «Вот это да! Теперь твоего старикашку знает вся страна. Ничего не скажешь, красивое фото!» Только тогда он усек, что в тот раз гость-верзила вел речь вовсе не об их скотине, а именно об этом снимке. Когда он обо всем этом рассказал дома, старый отец возликовал, будто взобрался вдруг нечаян­но на ханский троп. Теперь уж настал его черед позлорад- нпчать над сварливой старухой.

— Вот видишь? Говорил же тебе, что у того верзилы доброе лицо, что не может он сделать худа. Л тебе всюду и всегда мерещится конец света. И не только ты — все твои предки до седьмого колена были такими паникерами и трусами. Собственной тени боялись. От шороха камыша дрожали.

II в таких случаях свекровь, вообще-то не имевшая привычки лезть за словом в карман, смущенно и благора­зумно мо.ччала, с еще большим усердием прихлебывая из пиалы чай.

Вот на ту фотографию дедушки и наткнулся сегодня ее сынок. И рассказы о том случае он слышал не один раз. И, видать, все до мелочей запомнил.

А тот волосатый верзила оказался поистине ангелом- хранителем, добрым духом семьи. За три года до начала войны семья перебралась из-за моря на родпой берег. Через залив плыли на барже. По дороге остановились в Баку, походили по городу, послонялись по базарам и едва не отстали от парохода, что тащил их баржу. Их уже не хотели пустить на судно. Вконец растерянный мужчина этого д о м а достал из-за пазухи памятную фотографию, сунул под нос контролерам, и они и так и сяк повертели карточку, долго разглядывали старика, потом ишака, покачали голова­ми и, наконец, решив, что человек, запечатленный возле памятника великому вождю, не может быть простым смерт­ным, пропустили-таки их па отчаливавшийся пароход. И тогда они все так обрадовались, что в простоте души воздали хвалу не всевышнему и не славным духам предков, как это искони принято в мире правоверных, а в один голос помянули бла­годарным словом того самого иноверца в белой войлочной шляпе, который некогда расцеловал в ухо серого ишака.

Пет, что ни говори, а в душе ее сорванца теплится какая- то искорка. Как он оживил смутные очертания старой, потускневшей фотографии! Как в жизни, предстал перед взором давно умерший свекор-отец. Откуда такой дар у аульного парнишки? По тому, как у него неплохо подвешен язык, видно, он отнюдь не пошел по стопам материнской родни. Что касается мужчин этого аула, то те, кто обладают копями,— разъезжают по гостям и забавляются охотой, бес- скотиые же занимаются ремеслами: кто молотком по нако­вальне потюкивает, кто фуганком орудует, кто кожу мнет. Неужели из ее мальца вырастет такой же копуша? Пет, должно быть, страсть к рисованию — одна из детских забав. II все же надо отдать должное: редко кто в аулах малюет так ловок, как он. Не о том ли думает и ее свекор на рисунке, лукаво прищуривший глаз? Кажется, сейчас он вскинет бровь и спросит: «Ну как, милая сношенька, жива-здорова ли? В добром ли расположении пребываешь?..» II хочется ей открыть-выпотрошить перед ним всю душу. «Слава все­вышнему, незабвенный свекор-отец. Живется-можется нам помаленьку. Правда, мы уже по такие, как при твоей памяти. Ведь сколько бед-горестей за эти годы пережито? Тебе, до­рогой свекор, но суждено было лежать в родной земле, покоят­ся твои останки в краю туркмен. Помнишь своего друга- ровесника — жаумита1 Жумагельды, с которым ты вече­рами, расположившись в тени, так бурно спорил о шариате? Так это он сотворил по тебе поминальную молитву. И ему моя свекровушка за старания и намять подарила твой пояс, отделанный серебряными пластинами, — тот самый, в кото­ром ты впервые ездил сватать невесту. В придачу еще отда­ли твой молитвенный коврик-жайнамаз и четки. А па помин­ки зарезали черного верблюжонка, который всегда норовил забрести подальше в степь.

После того, как ты, почтенный ата, покинул нас павсегд- да, свекровь совсем приуныла и стала еще более раздра­жительной и суетливой. Часто уходила из дома и часами глядела в безмолвную и таинственную степь, беседуя с при­чудливыми миражами. С того дня не давала она нам по­коя. «Уедем, уедем,— все твердила она.— Хочу, чтобы тело мое предали родной земле». Вот мы, твой сын и я, уволились с работы, и на пароходе, отходившем с того берега раз в несколько месяцев, подались в отчий край. На том месте, куда я прибыла снохой, к тому времени образовался колхоз, в который мы по приезде сразу вступили. Утром, когда мы уходили на работу в поле, бедная свекровь оставалась дома одна в слезах, а вечером, когда мы возвращались, она опять плакалась. «Сколько уж лет обзавелась я снохой,— пригова­ривала скорбно она,— а бог не дает мне внучонка. Дом мой — что могила. Услышу ли когда в нем детский голо­сочек?..» От этих ее слов я каждый раз немела и бывала готова провалиться сквозь землю. О всевышний, всеблагий, убивалась я про себя, чем я тебя прогневила, отчего ты лишаешь меня единственного женского счастья? Неужели бесплодна моя утроба, неужели не суждено набухать молоком моим грудям?! Очень тогда боялась, что я, выросшая на степном приволье, надорвалась на пеносильной работе на соляных копях, наглоталась едкой сульфатной пыли и обре­чена на бесплодие — самая страшная кара аллаха для женщи­ны. И в часы отчаяния я только к тебе, к одному тебе, а са­жан, обращалась с мольбою. Я ведь никогда не переступала, атажан, тебе дорогу, никогда ни в чем не возражала, не пере­чила, а всегда старалась, как положено учтивой снохе, угодить тебе. 14, может быть, потому ты относился ко мне всегда лас­ково, называл неизменно «келиижан» — «милая сноха». И вот в моей памяти ты остался не едва заметным в безлюдной степи бурым холмиком, а всегда живым, улыбчивым и щедродуипгым. Хотя и не было тебя с нами, по добрый дух твой незримо присутствовал в убогом нашем жилье, вселяя надежду. После возвращения в родной край, через два го­да, я родила первого ребенка. Думала, бедная свекровушка, так долго ждавшая внука, начнет сердиться-гневаться из-за того, что разродилась я низкородной девочкой, но нет, об­радовалась, засуетились, сама нагревала воду, сама стира­ла пеленки, готовила для меня варево, пока я не окрепла. Раньше, бывало, она хмурилась, дулась, осуждала, что бы я ни делала, а теперь подобрела, хлопотала по хозяйству больше меня. Внучку свою назвала Ипкар — Желанная. Иногда ночь напролет не спит, сидит, сгорбившись, возле крохотной люльки, мурлычет что-то тихое, нежное у изго­ловья внучки, и, глядя на обычно суровую свекровь, я от неизъяснимого чувства, усугубляющего мою грусть, то пла­чу, то смеюсь. А твой сын в таких случаях толкает меня в бок и ворчит спросонья: «Что делается с женщиной этого дома? С ума, что ли, сходит?!» Пу почему же мне с ума-то сходить? Если и сходила, то от счастья, от благодарности к благосклонной судьбе. Разве может быть у долгополой бабы большее счастье, чем видеть, как ее долгожданное дитя, рожденное в муках, всеми любимо, всем желанно и над ним трясутся, в нем души не чают больше, чем она сама? И в те радостные дни, дорогой атажан, я часто вспоми­нала тебя и благодарила твой дух за доброту и щедрость, ибо в душе своей всегда сознавала, что это ты воздал мне без­мерным счастьем за мою скромность, внимание и учтивость. И оттого, должно быть, что душа моя тогда просветлилась и возликовала, я вскоре, едва отняла девочку от груди, снова понесла. Па этот раз, дорогой ата, я родила сына, такого же носатого крепыша, как ты.

Удивительно легкими были мои роды. Летовали мы в песках. А приближалась зима. Повадки своего сына вы сами хорошо знаете. Домашние хлопоты и заботы его не интере­совали. Как только наступал вечер, собирал он аульную молодежь и затевал веселье: песни распевал, на домбре играл. Он, по-моему, еще в пеленках с домброй сдружился и искусно тренькал на пей с малых лет; не расставался с пей и позже, когда оброс кудлатой бородой. Сидит, бывало, ма­терый мужчина в кругу юных плясуний в ярких шапочках, украшенных перьями филина, и, не стыдясь бороды, наяри­вает вдохновенный кюй.

Скажу тебе, свекор-отец, когда твой сын в последний раз вышел из этой юрты, было ему ровно тридцать лет и три года. Нынче многие в его возрасте еще в холостяках ходят.


Перейти на страницу: