Мартовский снег — Абиш Кекильбаев
Название: | Мартовский снег |
Автор: | Абиш Кекильбаев |
Жанр: | Казахская художественная проза |
Издательство: | Советский писатель |
Год: | 1988 |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Страница - 24
КОЛОДЕЦ
1
В тот день Енсеп не знал, не ведал, что ему больше не суждено будет опускаться в эту преисподнюю...
Он напился чаю и, едва спала жара, опять пошел к колодцу. Присел у краешка на серый песок, достал белую табакерку из рога с серебряной цепочкой, ухватил пальцами завитушки насыбая. Не торопясь, поочередно заложил его в ноздри — крепкий, терпкий табак пробрал насквозь, обжег носоглотку, и он несколько раз громко чихнул.
Смахнув выступившие слезы тыльной стороной ладони, Енсеп набрал полную горсть песка и стал внимательно разглядывать его. Удивительное дело — песок, извлеченный из глубины колодца, не успел за дна часа просохнуть, несмотря на адский зной. Он был тяжел, влажен, приятно холодил руку. Да, не сегодня завтра колодец наполнится водой.
К Енсепу подошли до испарины надувшиеся чаю его помощники и тоже принялись баловаться насыбаем. Потом развели тары-бары о том о сем; больше всего их волновал, конечно, той, который устроит бай Байсал в честь нового, только что вырытого колодца. Все сошлись па том, что той состоится позже, когда похолодает и аулы возвратятся на зимовку. Перебрали знаменитых скакунов и борцов-богатырей, которые наверняка примут участие в состязаниях на торжестве. И даже не поленились, высказали предположения о призах и подарках, которые отвалит известный на всю степь бай Байсал, Колодец этот будет самым глубоким и самым обильным на всем Устюрте. Уже сейчас черный атап тянет чигирь на двести с лишним шагов. Со вчерашнего дня песок па дне резко убавился, влажными кусками пошли супесь и глина. Не исключено, что вода окажется пресной. И когда Енсеп пробьет последний плотный слой глины и доберется до медово-сладкой родниковой воды, бай Байсал ханом возомнит себя, ей-ей, ханом, да и только! Вот уж тут он расщедрится! Тут он покажет свой размах, закатит той на всю округу, не пожалеет богатства.
Енсеп не вмешивался в веселый разговор джигитов. Поглядывая па две лачуги, предназначенные для колодце- копателей, он думал о своем. Вон она стоит, прокопченная, жалкая юртишка степного ремесленника. Сколько бы пи заработал он голов скота или денег, не обновится ее прелая кошма, почерневшая от времени, дождей и жары. Его жена и дети в ауле — там, где есть вода. Сколько же прошло с тех пор, как он их видел в последний раз? Считай, почти год ковыряется он в этой чертовой норе. И лишь холодной, далекой уже теперь весной ненадолго навестил он семью. Да и то явился, чтобы поглазеть па хозяйство, как раз был овечий окот.
В этих лачугах мыкаются одни мужики. Двое подростков готовят пищу и стерегут жилье, пока остальные возятся у колодца. Днем мальчишки отправляются за питьевой водой. Седлают после полудня двух атапов, навьючивают па них кадки, кладут в рот курт — комочек кислого овечьего сыра — для утоления жажды, набрасывают па головы чапа- ны, чтобы не припекло солнце, и трогаются в путь. Возвращаются на другой день, спозаранок. Устают здорово, какой уж тут порядок, уют!
Вся жизнь потомственных кудукши проходит вот так, в бесконечном скитании по безлюдной и знойной пустыне. Все потомки рода караш, для которых копать колодцы, добывать людям воду стало наследственным ремеслом, с самой колыбели только и слышат разные смешки да пересмешки. «Эх, караш, жилье его — шалаш, похлебку варит в котелке, собаки его — брехуны, девки — пустосмешки, в белой юрте ему не жить, сапог добротных не носить, на верблюде не сидеть...» — так поддразнивает их род всяк кому не лень. Ладно, и на том спасибо, что не говорят: «Караш-род и без пищи проживет». А то недавно отправили было парня к Утесу, брату бая Бансала, с просьбой дать двух дойных верблюдиц, чтоб было хоть в зной чем утолить жажду, так тот, негодяй, принялся насмешничать: карашцам-де верблюжье молоко не пойдет впрок, они ведь привыкли хлебать одну похлебку. Вернулся проситель ни с чем — и так бывает...
Сапожники и кузнецы хоть на язык остры. Случается, исподтишка ужалят — взвоешь. А кудукши — нет, не горазд па слово. Да и зачем ему, кто оценит его слово под семью пластами земли?!
Еисеп плюнул в сердцах. Ну, досада досадой, а дело делом: завернул он штанины выше колен, перепоясал себя волосяным арканом, направился медленно к колодцу. Джигиты прервали оживленную свою беседу, пошли за ним, друж- но взялись за аркан.
Нутро колодца черно и беспросветно. Енсеп посмотрел на небо, выжженное добела нещадным солнцем, опустил ноги в зияющую пустоту, нащупал вырубленную в стенке ступеньку. Горячие ступни ощутили промозглую сырость. Прежде чем окунуться во мрак, Енсеп еще раз бросил взгляд на темневшие вдали лачужки.
Необъятный голубой простор, окутанный дымчатым маревом, отгородили от пего до черноты загоревшие ноги джигитов. Привычно держась за волосяной аркан, Еисеп откинулся всем корпусом назад и опустился еще на одну ступеньку. На дубленых и жестких, как ремень, лицах его помощников выступили капельки пота; джигиты напряженно следили за ним.
Еисеп коснулся следующей ступеньки. Небо, огромное, как море, небо сейчас превратилось в небольшую, опрокинутую над его головой круглую чашу. Каждой клеточкой тела он почувствовал неистовый холод. Он нащупал ступеньку пониже. Солнечный свет остался там, высоко, вместе с джигитами; здесь царил сумрак. Казалось, свет сбежал отсюда, скопился вверху, у входа в колодец, и слегка дрожал. Чем ниже, чем глубже спускался Енсеп, тем сильнее обжигал холод его голые ступни. Когда поднимаешься вверх, с каждой ступенькой становится веселей, радостней на душе. Енсеп, считай, всю жизнь, с детства, копал колодцы, но каждый раз, когда он спускался в безмолвное чрево земли, ему казалось, что он ощущает, как стареет. Иногда подкрадывался страх, чудилось, будто там, под ногами, в черной пустоте притаился страшный, неведомый зверь. Он никогда не смотрел вниз, а пристально, с тоской вглядывался в маленький, с ладонь, родной клочочек неба над головой. Клочок становился все меньше и меньше; все крохотней, призрачней становились и фигуры джигитов, держащих аркан. Да и сам аркан на глазах делался тоненьким, как волосок.
Вот Енсеп добрался до каменистого пласта. Совсем исчезли сумеречные тени. Его окутал плотный мрак. Сначала Енсеп ничего не видел, но вскоре освоился и уже мог различить ощерившиеся каменистые стены. Устье колодца напоминало теперь отверстие наперстка, а люди — чуть шевелящиеся точки. Глубина в двести шагов...
Ноги безошибочно находили ступеньки: еще бы, попробуй полазить взад-вперед изо дня в день целый год... Бр-р! Стужа-то какая! Аж в висках заломило.
...Ну вот, наконец-то дно!
Енсеп крепко зажмурил глаза, постоял недвижно, дал успокоиться сердцу и нервам. Потом быстро развязал на поясе аркан, резко дернул его, давая знак тем, наверху. Аркан тут же пополз вверх. Кончик, извиваясь, задел его грудь. Енсеп вздрогнул, словно от прикосновения змеи. Аркан, связывавший его — пленника каменного мешка — с товарищами, с земным светом, с горячими, живительными лучами солнца, радостно, стремительно летел к крошечному, как игольное ушко, отверстию. Енсеп остался совсем один — за семью пластами, в жутком ледяном подземелье.
Его глаза уже совсем освоились с темнотой; Енсеп хорошо видел неумолимо обступившие его влажные стены колодца. Вскоре вниз двинулся круглый черный предмет. Преломляясь, рассыпаясь веером, косые бледные лучи осветили его на миг и тут же отстали, по в силах угнаться за ним. Всякий раз, когда это малюсенькое светлое отверстие исчезает, вздрагивает вечно встревоженное сердце Епсепа, его охватывает страх. Он с опаской смотрит вверх, пока не разгадает, что за предмет закрыл это отверстие: дубовая бадья, в которой посылают наверх песок и глину, ком земли, камень или еще что-то. На этот раз опускали дубовую бадью с двумя железными крюками. В бадье его теплая безрукавка и сшитые из шкуры жеребенка сапоги па высоких каблуках, с голенищами до самых бедер. Вади удобства Енсеп всегда спускался в колодец без верхней одежды.
Приятно облачить озябшее тело в теплую одежду. Даже страх, голодными волками обступивший Епсепа, куда-то исчез. Енсеп пошарил рукой по холодной степе. Песчаник повлажнел, отяжелел. Интересно, горькая влага или пресная? Он столько раз дотрагивался губами и языком до влажного грунта, что уже не различал вкуса.
Стоило ему взяться за привычную работу, тысячекратно заученными движениями начать долбить землю, как к нему вернулись столь же привычные воспоминания, тысячекратно передуманные мысли.
Хотя что ему вспоминать? Жизнь кудукши небогата впечатлениями. Что он видит, кроме душной непроглядной дыры, осклизлых стен колодца да сырого песчаника? А о чем ему думать? Опять-таки о колодцах — этих каменных могилах, да о своей обездоленной, бедной судьбе?
Не знающие отдыха мозолистые руки Енсеиа принялись ковырять землю. А его истомленная унылой, однообразной работой душа начала блуждать ио закоулкам и тропинкам памяти, по безрадостно прожитым годам.
2
Ему обычно вспоминалась недолгая жизнь там, на земле, тот пронизанный светом мир, который здесь, в глухом подземелье, казался фантастическим, нереальным. Енсеп и сам не знал, отчего с годами он стал все чаще обращаться мыслями к этому короткому, будто мгновение, отрезку своей жизни. Все события, перипетии тех лет вставали перед глазами явственно, словно только-только произошли. Когда Епсону становилось совсем невмоготу, когда его охватывало лихорадочное беспокойство, эти воспоминания приносили ему облегчение, снимали вечное напряжение и тревогу. Он успокаивался на время.
Мог ли он когда-нибудь раньше думать, что начнет тосковать о далекой той поре, сладко грезить о ней?
Когда Енсеп был чумазым аульным мальчишкой, самой заветной его мечтой было заполучить бабку горного барана, да еще вдобавок залитую свинцом. Детская мечта осуществилась, и вскоре он забыл о ней. Тогда он еще не осознавал, что переменный успех (сегодня победишь — завтра проиграешь, сегодня заимеешь — завтра потеряешь) присущ не только игре в асыки, а жизни вообще и что все в его судьбе будет преходящим и скоротечным. Бывало, набив рубаху выигранными асыками, Енсеп возвращался домой не чуя земли под ногами. В такие часы в его головенке роились чудесные планы.
Ему хотелось стать таким же могущественным, как волостной правитель Бигельды. Под ним будет аргамак с лебединой шеей, точеное синее седло с посеребренной лукой; в руке — четырехгранная, с кисточкой, камча, рукоять ее залита серебром и позолочена сверху; его сопровождает всюду свита из бойких и услужливых аульных джигитов. Как ветер, носится он из аула в аул. На ночевку остановится у бая, у мурзы отобедает. А как надоест мотаться по аулам, соберется он с двумя-тремя надежными дружками на охоту, потешится вдоволь в степи, подальше от людских глаз. А наскучит ему и эта забава, отпустит приятелей домой, асам нагрянет к разбитной вдовушке, красавице Жапель. Она только и мечтает о нем, юном волостном. Развалится он
у нее на пуховых подушках, побалуется густым ароматным чайком, который будет подливать ему игривая хозяюшка, жеманно отставляя при этом мизинчик. Одного не учитывал в своих мечтах Енсеп — к тому времени, когда он подрастет и станет волостным, красавица Жанель безнадежно постареет...
Потом отвернулась судьба-капризница от своего баловня Бигельды. Сначала за ним длиннющим хвостом тянулись слухи да сплетни, а на выборах его с треском провалил новый волостной — рыжебородый бий Шонмурун.
У Шонмуруна был непривлекательный вид. Ворот белой рубахи всегда нараспашку. Толстый бий постоянно исходил потом. На крутой жирной груди его покоилась неопрятная рыжая борода. Говорил он медленно, важно — не говорил, а изрекал слова. Его всюду сопровождала свора угодливых, льстивых подпевал, готовых по первому знаку своего повелителя исполнить любую его волю. И мальчуган все больше склонялся к мысли, что, пожалуй, получить такую власть и таких верных джигитов, как у бия Шонмуруна, очень здорово.
Одним словом, Енсепу никак не хотелось оставаться навечно мальчишкой па побегушках потому только, что у тебя всегда потрескавшиеся грязные пятки и неумытая физиономия. Ему претило, что над ним безнаказанно куражится каждый кому не лень. Но меньше всего ему хотелось быть похожим на своего отца Кулжана. Жил он на краю аула, в лачужке, кое-как покрытой сопревшей кошмой и изодранной в клочья алашой1, торчал с раннего утра до позднего вечера под открытым небом, рядом с раскаленными саксаульными углями и дряхлым латаным кузнечным мехом. Хотя женщины, носившие Кулжану лудить прохудившиеся казаны и самовары, вежливо называли его «каин- ага» — старшим деверем, в ауле, однако, над ним подтрунивали и стар и млад. Мальчик не ведал, почему к отцу прилипло, например, прозвище «Упрямец Кулжан», «Строптивый Кулжан», а спросить не решался.
Отец возился в кузнице целыми днями, раздувал мехи, совал какую-нибудь железку в ярко пылающие уголья и стучал да постукивал по ней. Дома он обычно нс разговаривал. К матери обращался редко, да и то с коротким вопросом: «Чай готов?», или с коротким приказом: «Подай это — подай то!» Енсеп ни разу не видел, чтобы отец с кем- нибудь беседовал по душам, но не раз слышал, как он крепко осаживал людей в споре. Может, оттого и величали отца «упрямцем» и «строптивым», что оп обладал крутым, неуживчивым правом и больно жалил других языком. Может, это из-за своей гордыни он возится всю жизнь с железками, кузнечными щипцами и молотом, в то время как остальные мужчины рода караш копают колодцы.
Дети побаивались своего сурового и нелюдимого отца. Он никогда их не бранил, не повышал голоса, лишь изредка поглядывал строго из-под насупленных бровей. И дети при нем притихали, помалкивали.
Епсепу пошел пятнадцатый год, когда отца свалила болезнь. Целый год промыкался он па полосатом паласе в углу лачуги. Знахарей, однако, не подпускал к себе близко, отваживал их богопротивными словами: «Ие на ярмарке я купил свою душу. Бог, однажды расщедрившись, дал ее мне, а теперь он стал скупердяем, пусть берет ее обратно».
Как-то раз, вконец измученный болезнью и голодом — пища не проходила через горло, отец, должно быть, потерял терпение. Изможденный, худой, он приказал матери подать пятигранную камчу, что висела на стене, и нож из маленького ящика для инструментов. Он отрезал у самого основания распущенный кончик плети с вплетенным в него свинцом и густо намазал ее маслом. В лачуге все со страхом переглядывались: никто не догадывался, что задумал отец. Тщательно, до блеска смазав камчу, он в последний раз провел по ней жирной ладонью и потребовал кумыс. Он обмакнул камчу в большую деревянную чашу с крепким кумысом. Губы его слабо зашевелились, он принялся шептать что-то невнятное. Потом запрокинул голову, выставив вперед редкую острую бороденку. С трудом унимая дрожь в руке, отец вытащил камчу из кумыса и затолкал один копен в рот. Пропитанная терпким конским потом, маслянистая, скользкая, словно змея, камча медленно поползла в глотку. Высохшая отцовская рука, заметно дрожа, с усилием толкала ее все дальше и дальше; тощая — одна кожа да кости — рука отчаянно пропихивала ее вглубь. Глаза отца были плотно закрыты. Непомерно большой для тонкой шеи кадык судорожно двигался вверх-вниз под пергаментной кожей.
По вот о зубы щелкнуло железное кольцо у основания рукоятки. На бледном лице отца не было ни кровинки, оно стало синюшным. Одной рукой он продолжал держать камчу за рукоять, другой — сильно надавил на грудь. Он намертво вцепился в камчу зубами, будто хотел ее перекусить. 11а лице выступил пот. И тогда он резко выдернул камчу. Из горла хлынула кровь. Дети, следившие с замиранием сердца за каждым движением отца, заревели в голос, бросились вон. Мать, не смея голосить при муже, закусила губы, кончиком жаулыка вытерла слезы и торопливо подставила ему тазик.
Отцу не полегчало. Пища по-прежнему не проходила через горло. А тут началась такая невиданная жара, что даже здоровый человек не мог найти себе место. Отец ужасно страдал от жажды.
В середине знойного лета он навеки закрыл глаза. Перед кончиной Кулжан подозвал к себе жену и детей.
— Ну, родные, пришел мой конец. Не обессудьте, что не накопил вам никакого добра,— он настолько ослабел, что голос его был едва слышен,— пока будет стоять земля, род караш не помрет с голоду. На худой конец будете ковырять колодцы.
Тогда-то впервые и задумался Енсеп о том, что на свете существуют горемыки, именуемые кудукши. Из разных аулов, где они промышляли своим ремеслом, собрались мужчины рода караш и похоронили отца. Вернувшись с кладбища, пять стариков вызвали во время поминок Енсепа — старшего из детей покойного Кулжана.
— Ну что ж, милый, отца ты лишился. Хоть и строптивым и упрямым бывал покойный, однако в трудолюбии и упорстве отказать ему было нельзя. Жаль, ничего по нажил. Алашу, чтоб завернуть тело, и ту еле нашли в доме. Отрекся он от дедовского ремесла, а оно хоть и никого особо не обогатило, все же семью кормит досыта. А потому не иди ты по стопам отца, а держись за испытанное ремесло нашего рода. Ты теперь опора и кормилец бедняжки матери и малых братьев. Твой дядя Даржан намеревается забрать вас к себе. Держись за пего цепко!
Так напутствовали Енсепа аксакалы и, сложив ладони, благословили его.
В отличие от покойного брата, Даржан был крепкий, рослый и закаленный; обычно он ходил по пояс обнаженный. Разработанные мышцы играли, перекатывались на его мощном теле. Маленькие, словно обрубленные уши были закрыты длинными волосами. У него был плоский, с широкими ноздрями нос, лихо закрученные усы, черная борода, напоминавшая конский хвост, густая и огромная, видно, ее никогда не касалось лезвие. Его гладкий, с большими залысинами лоб маслянисто поблескивал, а огромные, чуть навыкате глазищи с красными прожилками всегда беспокойно шныряли вокруг, будто старались что-то обнаружить.
Даржан был великим молчуном. Дома, на людях он обычно нс произносил ни ласковых, ни бранных слов. Если ему что- нибудь претило или он был сильно не в духе, то, глухо пробурчав: «У, в могилу тебя!..», он снова надолго умолкал.
Люди поговаривали: «Эх-хе-хе, мыслимо ли, чтобы строптивый Кулжан и увалень Даржан родились от одной матери?! »
Когда волосатый, сплошь вымазанный глиной Даржан вылезал из колодца, он, ей-ей, походил на чудовище, выбравшееся на свет божий.
Его жена Ханум была миловидной, крупной, широкой в кости женщиной. Ее круглые глаза излучали мягкий свет. Она пользовалась почетом у родственников и сородичей, к ней тянулись и стар и млад. И только Кулжан, не пожелавший избрать для себя участь колодцекопателя (что это, мол, за существование, сегодня находишь кров возле одного, завтра — возле другого куста, как ворон с перебитыми крыльями!) и предпочтя ремесло кузнеца в кочевом ауле, оставался к ней холоден, как ни старался добряк Даржан возбудить в брате родственные чувства.
Ханум с искренним радушием приняла осиротевшую семью. В честь снохи зарезала ярку и, как положено по доброму обычаю, потчевала родственников. Из инкрустированного, с потайным замком сундука она достала материю, сшила вдове платье и новый головной убор — жаулык. Забот у Ханум заметно прибавилось, опа почти не расставалась с иголкой и наперстком; ходившие в рванье дети отмылись и приоделись. Даже кошма на бедной юрте обновилась.
Ханум не испытала, к горю своему, радости материнства. И теперь, когда рядом поселилась семья старшего деверя и в ее юрте зазвучали звонкие детские голоса, она расцвела, похорошела. В самом младшеньком, Тенсоле, она души не чаяла, баловала: то пичкала свежими сливками, то пончики румяные совала, то ласкала нежной рукой.
Каким бы усталым ни возвращался домой Даржан, завидя детей, он широко улыбался. Воспитанные отцом в суровости, дети вначале сторонились и Даржана. Но вскоре почувствовали безошибочным ребячьим чутьем, что этот заросший волосами, страшный, молчаливый верзила добр и любвеобилен. Едва он садился за чай, как вся малышня, естественно, кроме Енсепа, облепляла его. Кто лез на плечи или голову, кто повисал па шее, кто карабкался на колени. Даржан все это терпеливо сносил и только довольно ухмылялся.
Теперь, вспоминая ласку Ханум и Даржана, поразительную щедрость их души, что согрела его сиротское сердце, Еисеи ощущал, как горячая волна подкатывает к груди, а сердце щемит от тоски, оттого, что тех дней не вернешь. И как бы потом ни разочаровывался он в людях, какие бы пи терпел от них обиды, он всегда благоговейно хранил в себе бескорыстную любовь и безоглядную доброту дяди и его жены. В самые отчаянные периоды жизни, когда грудь, кажется, не выдержит, разорвется, когда белый свет не мил и хочется уйти, скрыться от всего и всех, недолгие светлые дни детства были ему опорой и утешением. Видно, душа человеческая что старая кружка нищего, стоящего на обочине большой караванной дороги, по которой взад-вперед снуют люди. Почти каждый что-то в кружку кинет. Так и в душу — кто капнет яд, кто — мед. От одного яда человек давно бы погиб, но жизнь на том и держится, тем и сладка, что нет-нет да и подкинет ему скупердяйка судьба каплю меда. Потому и не сдается человек, все к чему-то стремится, во что-то верит, питает обманчивые надежды.
Даржан не сразу привлек Епсепа к своей работе: жалел не окрепшего еще юнца, щадил его, считал, что тот успеет намыкаться с колодцами. Два года Енсеп жил вольно и беззаботно. За это время он вытянулся, окреп, стал ладным и пригожим парнем. В знак того, что он стал джигитом, решила Ханум подарить ему коня. Даржан, слава богу, имел работу, а значит, и заработок. Сундуки их, правда, от добра не трещали, но овечку резали для гостя всегда, а для близкого родича на привязи стоял конь. Даржан один содержал безбедно два дома: все одеты, обуты и, как говорится, дно казана сухим не бывало. Из имевшихся в хозяйстве лошадей Ханум выбрала для Енсепа четырехлетнего гнедого со звездочкой на лбу, красивое седло и уздечку.
Как-то летом, когда она с мужем отправилась гостить к своей родне, Ханум взяла с собой и юного Епсепа. Родственники Ханум были не из тех, кого в народе презрительно кличут «вонючими богачами». Они жили широко и весело. Дастархап их был щедр, в юрте — достаток, девушки — красивы, джигиты — храбры. В округе их аул называли «белогрудый Арын из шестидесяти юрт».
Разъезжать по степи, странствовать было страстью арып- ских джигитов. Одевались они нарядно и богато. Черные приталенные бешметы из сукна, привезенного аж из самого Оренбурга, ослепительной белизны шелковые рубахи были излюбленной их одеждой. Когда они приближались к любому аулу па породистых своих вороных или гнедых скакунах, там начиналась суматоха. Девушки и молодухи спешно прибирали в юртах, пожилые женщины и старухи мыли, перетирали посуду. Спешивались джигиты из аула Арын чинно; они сидели в седлах до тех пор, пока хозяева с поклоном не принимали из их рук поводья и не помогали спуститься па землю. На постель поглядывали придирчиво: не дай бог, чтоб под периной оказалось хоть крохотное зернышко. Тут же его приметят, на смех поднимут хозяев — все сплошь шутники да озорники. Язычка их побаивались: если что не так, мигом раззвонят по окрестным аулам.
Епсеп быстро здесь освоился; парни отнеслись к нему без спеси, не как к чужаку. Ловкий, пригожий Епсеп прилично джигитовал па коне, у него был сильный и приятный голос.
Пел он па свой, особый манер — протяжно, пежпо, с чувством, лаская слух ценителей песни. Для юноши из степи это имеет значение, и немалое. Ведь он доставляет радость людям из затерявшихся в степи аулов, которые всю жизнь только и знают, что пасти овец да косяки лошадей. Проникновенная песня бередит души, окрыляет джигитов, будоражит сердца юных, расцветающих девушек, смущенно краснеющих возле родителей или старших невесток, волнует игривых молодок, которые, подавая певцу пиалу с чаем, так и норовят коснуться, будто невзначай, белыми пальчиками руки джигита и обжигают его горячим взором. Одним словом, умение петь вполне оправдывает выпитый чай и съеденное мясо в доме, где потчуют желанных гостей.
Когда Епсеп на вечерниках пел под аккомпанемент добры, или обрушивал на слушателей искрометное терме, или увлекал из мудрыми сказаниями — кисса2, увлажнялись глаза пожилых мужчин, чьи лица из года в год облизывал шершавым языком лютый мороз, а сердца исцарапаны были острыми шипами прожитых лет. Честолюбивые джигиты впадали в задумчивость и печаль, и перед их глазами, словно мираж в степи, маячили дерзкие, по, увы, неосуществимые мечты. И лишь девчушки-подростки, чьих щек не коснулась пылинка, а чести — малое пятнышко, испытывали неведомую, сладкую, волнующую кровь истому. С восхищением, благоговением даже слушали они смуглого певца, вдохновенно хлеставшего пальцами по струнам домбры. Щечки их пылали, сердца таяли, на глазах выступали счастливые слезы, и под атласными платьями, там, где чуть заметно возвышались стыдливые девичьи груди, волной пробегала дрожь.
Юноша пел, не щадя голоса, не вникая в смысл извергаемых им слов; мелодия лилась стремительно и свободно, рука привычно ходила по домбре. Если взгляд Енсепа невзначай встречался со взглядом какой-нибудь жадной до ласки, опытной молодухи, он еще больше воодушевлялся, словно взмывал вверх па легких крыльях. Однако могущественным повелителем толпы он чувствовал себя лишь пока пел; когда же кончалась песня, он совершенно терялся под любопытными взорами, смущался от благодарных, хвалебных сов, краснел, как девчонка. Заметив это, юные девушки, чьи сердца он разбудил, втайне жалели его, а молодайки глазели на него еще пристальней, еще зазывней. Смутный жар пробегал по жилам Енсепа.
Увы, пора юности коротка, как весна в степи. Только- только зацветет девушка, ее выдают замуж. Только-только появится пушок на подбородке юноши, его заарканит работа... Безмятежная юность Енсепа тоже была короткой и сладкой, будто сон путника, всю ночь проведшего в дороге и лишь па заре остановившегося па привал.
Когда мысли Енсепа блуждали ио закоулкам невозвратных тех лет, к немолодому уже сердцу подкрадывалась грусть. Мышцы, затвердевшие как камень за бесконечные годы тяжелой работы, и те в таких случаях расслаблялись, мягчали.
Енсеп не испытывал тоски пожилого, обремененного семьей человека по минувшему прошлому, по беззаботной юности. Однако ему, как и всякому живущему на земле не один десяток лет, были свойственны сомнения, обострявшиеся со временем,— а был ли он счастлив, изведал ли счастье? II что такое вообще счастье? В сознании гнездилась мысль, что настоящее счастье так велико, что его не замечаешь. Человек может изведать счастье только в молодости. А чем больше человек раздумывает о нем, домогается его, стремясь догнать па кляче времени, тем дальше убегает от него счастье.
Да, это короткое слово вмещает в себе все, о чем только мечтает слабый человеческий разум. С момента, как человек начинает грезить о счастье, до той роковой черты, когда он уже теряет веру в него, сколько всего выпадает на долю людскую! Судьба без пощады нахлестывает своим бичом человека. Под градом этих ударов, исполосованный и ок ровавлеппый, он может достичь желанной цели — власти, богатства, славы. Но разве в них счастье?
...Енсеп заполнил дубовую бадью с верхом. Однако, за пятый дорогими видениями прошлого и грустными мыслями о настоящем, не замечал, как грунт сыпался уже через край. Потом он дернул аркан, и бадья, скрипя, поползла к отверстию, к людям.
Каждый раз, когда бадья уплывала от него, мысль Енсепа, да и сам он словно замирали. Только было согрелся от работы и от дум, как снова пронизывающий душу и тело холод сковывал его. И он усаживался на дно колодца потерянный, будто забыл начисто что-то жизненно важное. Воспоминания, обступившие его недавно, как вода в половодье, разом исчезали. Во рту пересыхало, голова наливалась тяжестью; на скулах возникали желваки — признак нарождающегося гнева... Енсеп достал табакерку, понюхал пасы- бай. Затхлая колодезная сырость отступила перед крепким табаком, и он чихнул. Еще раз, еще и еще. Тоска, тисками сковывавшая грудь, постепенно исчезала, и Енсеп опять, предался воспоминаниям.
3
Сколько бы пи гулял и ни озоровал Енсеп вместе с джигитами аула Арын, Даржан не журил его. Парень уж стал подумывать, что дядя так никогда и не заявит ему. «Ну, молодец, погулял и хватит. Пора и за работу приниматься». Мать начало беспокоить затянувшееся безделье сына, и опа однажды сказала, что ему давно пора оказывать посильную помощь дяде, ведь нельзя бесконечно злоупотреблять его добротой.
Енсеп и сам это понимал. И правда — сколько можно слоняться в праздности по аулам. Своего Гнедка ср звездочкой на лбу он отпустил в табун и, когда была надобность, седлал сивую рабочую лошадку.
Даржан рыл в ту пору колодец по заказу бая Токена. К тяжелой работе племянника он не допускал — жалел по-прежнему. Енсеп стряпал для колодцекопателей: варил мясо, кипятил чай. Пришла весна, степь зазеленела, проснулась; норки, нарытые разным зверьем, наполнились звуками. Жить на захламленных зимовках людям становится невмоготу, и аулы поспешно откочевывали на летовку.
Каждый день перед заходом солнца Енсеп седлал сивую лошаденку и устремлялся подальше от безрадостной лачуги колодцекопателей. Останавливался в каком-нибудь ауле, прислушивался к разговору стариков, степенно обсуждавших хозяйственные проблемы, любовался привычной для обжитого места суетой. И блеяние овец, и цокот копыт, и воркующее «тубай-тубай», которым женщины уговаривали овцу подпустить к соскам ягнят,— все ласкало слух джигита.
Енсеп всем своим нутром осознавал, почему отец изменил дедовскому ремеслу и стал кузнецом, отчего предпочел бедную, зато на людях, аульную жизнь сытому, ио одинокому, замкнутому существованию кудукши. Чалая лошадка, почуяв запах жилья и заслышав лай собак, и та бежала веселее, а когда Енсеп возвращался обратно, шла понуро, еле волоча ноги.
Легкий весенний ветерок, пропитанный запахами бурно тянущихся из земли трав, вобравший в себя силу пробуждения, мощь бытия, бодрил, обновлял, наполнял хмельной радостью все живое. Разомлевшая земля подставляла грудь благодатным солнечным лучам, стараясь согреть, выпестовать расцветающую вокруг робкую, полную таинств жизнь.
Всех — от мала до велика — всколыхнула весна. Лишь Енсеп ходил удрученный и грустный. Шальной ветер и пьянящие запахи сочных трав будоражили кровь, навевали истому — они будто теребили Енсепа за рукав и звали, манили в неведомые края. Он попадал во власть смутного и неодолимого беспокойства, ему страстно хотелось бросить все, покинуть навечно убогую лачугу, прилепившуюся к зияющей яме колодца. В такие минуты его грудь распирала какая-то горечь, глаза туманились, он ощущал себя вялым и разбитым, и уже не было сил и желания хлестнуть разок- другой лениво потрусивавшую под ним лошадку. И чалая все той же скучной трусцой бежала по знакомой тропинке и покорно останавливалась у жилья кудукши.
За весной грянуло лето. Травы палились соком. Ягнята и козлята — весенний приплод — окрепли; их уже можно было гнать на выпас с отарой.
Из аула Арып пришла весть: собираемся на джайляу, пусть дочь и зять пожалуют на проводы. Ханум опять взяла с собой к родным Енсепа.
В ауле царила суматоха. Мужчины ловили и ставили на привязь лошадей, навьючивали тюки на верблюдов; женщины складывали утварь и связывали тюки. Мальчишки, умевшие держать повод, укрощали стригунков, на которых собирались отправиться на кочевку. Аксакалы сходились в круг и в подробностях обсуждали предстоящую дорогу и удобные места для привалов. За день до откочевки в каждой семье резали по овечке с белой отметиной па лбу. За дас- тарханом почтенные старики произносили длинные молит вы — дабы путь был удачен, а новые пастбища — обильны.
Енсеп весь день был взвинчен и не мог ночью уснуть. Он хотел остаться наедине с какой-нибудь соблазнительной молодайкой. И они, одним ухом внимая сладостным, игривым намекам красивого джигита, другим чутко прислушиваясь, чтобы — не дай бог! — кто-нибудь не услышал этих речей, млели и многообещающе улыбались. Не один искусно вышитый, окаймленный бисером шелковый платок — это безмолвное выражение чувств и желаний женщины степи — достался в ту ночь Енсепу.
На следующий день аул проснулся спозаранок. Раньше всех повскакали с постелей мальчишки и опрометью бросились к своим стреноженным стригункам. Старухи с высоченными тюрбанами па головах, опираясь на посохи, зорко следили за девками и снохами и давали указания.
Такие сборы — всегда испытание для молодых снох: ведь от их расторопности зависит, чье кочевье первым тронется в путь. Привередливые, строгие свекрови начинают в подобных ситуациях ворчать, а то и размахивать посохом; спокойные же, рассудительные наблюдают молча.
...Тюки сложены; верблюды навьючены. Меж горбов этих сильных и покладистых животных устраиваются сиденья на манер балдахинов для бабушек и малых детишек. Пышпотелые, кровь с молоком, байбише — старшие жены, облачившись по торжественному обычаю в щегольские наряды, важно восседают впереди, возглавляют кочевки.
— Э, бисмилля!
— Да будь благословенен наш путь!
С трудом, медленно поднимаются навьюченные верблюды. Головная часть кочевья уже выбралась па дорогу. Его сопровождают, выстроившись по обеим сторонам в чинные ряды, девушки верхом на лошадях. Позванивают их украшения, нежно колышутся перья филина на головных уборах. Мужчины еще не сели па копей: ждут, пока аксакалы закончат благодарственную молитву в честь прошлогодней, удачной стоянки. Но вот сложены вместе ладони, вот с именем аллаха на устах старики провели руками по лицу и поднялись, опираясь о колени друг друга. Джигиты, вытащив камчи из-за голенищ, как по команде устремились к коням.