Личность и Время — Дмитрий Снегин — Страница 3

Нажмите ESC, чтобы закрыть

Поделиться
VK Telegram WhatsApp Facebook
Ещё
Одноклассники X / Twitter Email
Онлайн-чтение

Личность и Время — Дмитрий Снегин

Название
Личность и Время
Автор
Дмитрий Снегин
Жанр
Биографии и мемуары
Год
2003
Язык книги
Русский
Страница 3 из 34 9% прочитано
Содержание книги
  1. I. ЕГО ЛЮБОВЬ
  2. КРАЙ РОДНОЙ. РУССКИЙ СЫН КАЗАХСКОГО СЕМИРЕЧЬЯ
  3. ПЯТЬ ТЫСЯЧ ПИСЕМ
  4. РОДИЛСЯ ОН С ПЕРОМ В РУКАХ?
  5. ПОД ОРЛАМИ СЕМИ РЕК
  6. "ЗОРЬКА-ЗОРЕНЬКА НЕНАГЛЯДНАЯ, ОПОРА И СЧАСТЬЕ..."
  7. ТАНЮША И МИТЯ ВТОРОЙ. ЖАНУЙЯ — ГНЕЗДО ДУШИ. "ГОДА БЕГУТ, А СДЕЛАНО ТАК МАЛО"
  8. ЭТОТ НЕПОНЯТНЫЙ АТАМАН АННЕНКОВ, или КАК МИТЯ ПОЦЕЛУЕВ СТАЛ ДМИТРИЕМ СНЕГИНЫМ
  9. ТРИДЦАТЬ ПЕРЕВОДОВ С ЧУВАШСКОГО
  10. ЛЮБОВЬ К ИЗО, КНИГАМ И ОСЕННЕМУ САДУ
  11. ОДА БОЕВОМУ КОНЮ
  12. ЗВЕЗДНЫЙ КОМПАС СЕРДЦА
  13. II. ЕГО ПАМЯТЬ..
  14. ВЕЛИКОЕ ПАНФИЛОВСКОЕ БРАТСТВО
  15. ХРУЛЕВ. БУДЕМ ЛИ ВОЕВАТЬ В АФРИКЕ?
  16. "ПАМЯТЬ ТРУДНОГО БОЯ". ОБЕР-ШЛЮХА БЕРЛИНСКОГО ДВОРА
  17. ОТКАЗ МАРШАЛА ТИМОШЕНКО
  18. ОТКУДА ПРАХ НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА
  19. ЕЩЕ ДВЕ СУРОВЫХ СУДЬБЫ
  20. "СНАРЯД, ЛЕТЯЩИЙ НА ТЕБЯ". УИТМЕН.
  21. "НЕ ЧИСЛОМ, ТАК УМЕНЬЕМ!" ОКО ЗА ОКО
  22. "МЫ ТАК ВАМ ВЕРИЛИ, ТОВАРИЩ СТАЛИН..."
  23. БАЗЕДОВ ГЛАЗ, или ЕЩЕ ОДИН ДОВЕРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР
  24. "А БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК?"
  25. III. ЕГО СЛОВО
  26. ОДНОВАЛЕНТНОСТЬ ДУШ И СЕРДЕЦ
  27. ПРАВДУ-МАТКУ В ЛИЦО
  28. ХУДОЙ МИР ЛУЧШЕ ДОБРОЙ ССОРЫ?
  29. ЛИЦО ЗАИНТЕРЕСОВАННОЕ. ДИПЛОМА ЮРИСТА НЕТ, ЗАТО ЕСТЬ СОВЕСТЬ
  30. "ЧТО ЗА ЧУДО-ЮДО, ЭТА РЕВОЛЮЦИЯ!.."
  31. "БУДЕТ ПРОСТО, КОЛЬ ПОРАБОТАЕШЬ РАЗ ПО 100..."
  32. КРЕЩЕНИЕ НЕБОМ
  33. ИСТОРИЯ И ЖИЗНЬ ПРОСЯТСЯ В КНИГУ
  34. ЧАСЫ ПРОБИЛИ НОВЫЙ ВЕК
  35. ЗА КРОМКОЙ БЕССМЕРТИЯ
  36. ЭПИЛОГ. НИКОГДА НЕ ПРОЩАЮСЬ!
Страница 3 из 34

РОДИЛСЯ ОН С ПЕРОМ В РУКАХ?

Да, конечно же, нет. И еще раз нет.

Хотя именно так можно подумать, глядя на полки Снегинских книг, изданных в разные годы. Они, эти книги, есть не только в Книжных палатах и Национальных библиотеках Казахстана и России, Польши, Чехии, Великобритании, Франции, лучших собраниях и хранилищах всей Евразии, Библиотеке Конгресса США…

К счастью, они есть у нас повсюду там, где спасены от бездумной ликвидации и ныне действуют, слава Аллаху, не сгинувшие в годы крутых лихолетий, библиотеки — от скромных аульных и сельских, школьных и профсоюзных до самых представительных научных и общенациональных.

Но если знаменитые сатирики Ильф и Петров (к слову, всегда чтимые Дмитрием Федоровичем) категорически утверждали, будто бы статистика знает все, то по отношению к изданиям и публикациям Снегина (а печатался он в самых разных жанрах и форматах без какого-либо значительного антракта на протяжении семидесяти лет) это их утверждение и по сей день лишь приблизительно.

А посему заполнить сей досадный библиографический пробел (по дельному совету В. К. Ермаченкова) я тоже посчитал своим долгом.

Это ему (мне тоже) Снегин поверял многие из никогда им не афишируемых беспокойных мыслей о том, как довелось пожизненно выйти на собственное Литературное Поле и взяться, пусть под самыми разными названиями, но все-таки за одну-единственную Книгу — Книгу Жизни, работа над которой, — без ложного пафоса восклицал он, — дай Бог не была бы завершена! И эти разные названия всегда есть незамутненные грани одного великого кристалла Бытия и как хочется делом ответить на вечно тревожащий совесть вопрос: когда же напишу (и напишу ли?) мало-мальски сносную книгу? То, что мало кто из собратьев по литературному перу рискнет категорично ответить на этот вопрос — не утешение, а наоборот, нескончаемое душевное беспокойство. И тут он вспоминал про одно из самых искренних и глубоких писем поэта Жуковского Пушкину.

«Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастья и обратить в добро заслуженное, если с высокостию гения соединишь и высокость цели!», -утверждал Жуковский.

И это ничто иное, как верное суждение о желанной слиян-ности истинного таланта и постоянного, никем не мерянного, интеллектуального труда с первейшим долгом Гражданина.

Что же касается грамоты (церковно-славянской и обычной гражданско-мирской, обиходно-тюркской и даже, представьте себе, греческой и латинской), а также разноязычных книг как таковых, то все это в роду Поцелуевых чтилось исстари. И вообще нам уже давно пора распрощаться с активно раскуль-тивированными после известных событий Шестнадцатого года ложными представлениями о почти поголовной интеллектуальной забитости туркестанцев в целом и семиреченцев-жетысуйцев в частности.

Главным же глашатаем тут выступал знаменитый симбирский земляк Ленина душка Керенский, окончивший гимназию в Ташкенте с золотой медалью. Не между прочим: это он с получением независимости Финляндии продиктовал ее Сейму немедленный самороспуск, а жаждущим оной полякам, оккупированным Германией и Австро-Венгрией, цинично предписывал угомониться. И туркестанцев опорочить в своих речах и писаниях незабвенному Александру Федоровичу удалось на значительный исторический срок. Отмываться же от них еще долго, поскольку уже за гробом у этого душителя народов и неуемного витии обнаружилось уже за порогом XX века немало почитателей, готовых взасос и неустанно целовать его пониже спины за якобы любезно дарованные им повсеместно несказано-сиятельные демократические права и свободы. И вроде как напрочь забываются при этом едко изреченные им слова политического рецепта-предписания 13 декабря Шестнадцатого года с трибуны российской Государственной Думы еще задолго до восшествия на державно-премьерский престол: «Господа! Туркестан и смежные киргизские (то есть казахские — В.В.) области — это не Тульская или Тамбовская губернии. На них можно смотреть, как смотрят англичане и французы на свои колонии». Так что национальный вопрос, ни на западе матушки-России, ни на ее востоке Керенский не запутывал — решал его куда как просто, пологая, что и туркестанцам, совсем ни к чему тут такие мелочи жизни, как просвещенность и тем более независимость. 

Но как бы то ни было, славные семейные традиции святого обожествления рукописного и печатного знака в Туркестане и Казахском Семиречье-Жетысу своими корнями (как бы того не замечали нынешние обожатели всякого рода керенских) уходят в седую глубь веков. Если угодно, то к эпохам аль-Фараби, святых братьев Кирилла и Мефодия и более ранним, когда на бурных волнах насильственных и естественных смен государственных и полугосударственных структур, религий и культур, как никогда, высоко поднималась цена человеческих знаний и самой обыкновенной грамоты (грамотности).

Большая семиреченская семья Поцелуевых тоже не оставалась на обочине этих традиций. Потому-то и сам Федор Давыдович по всей округе не просто слыл еще и большим книжником, но и был им. А весьма состоятельный дед Снегина по матери (воронежский) владел не только грамотой, но и большой библиотекой (что было все-таки редкостно в тех краях), и, как тогда говорили, имел выезд, то есть содержал в хозяйстве экипаж с лошадьми. Федор Давыдович был очень доброго нрава человек, любил песню.

Сам Снегин вспоминал:

«Отец не пел, а будто бы молил. И люди внимали ему, его тенору, словно вкладывал он в каждую песню все их личные надежды и страдания. Кстати, надо уметь скрывать страдания. Чужие страдания у тупых натур вызывают животную ненависть и злобу. Это для них слаще меда. А посему — зачем таким доставлять удовольствие?.. Но мы с Вами — о песне толкуем… Так вот, у каждой песни отца, как у каждого человека, была своя особая СУДЬБА. В песнях для него и его друзей была крепкая опора. Знаете, сытое, бездумное благополучие разобщает людей. А горе сближает. Я, конечно, обеими руками за всеобщее людское счастье. Но оно должно быть непременно осмысленным! И тут помогает песня. Глубже отрады не бывает… Да и наши молодые подголоски не тонули в общем хоре — как знак непрерывности в связки поколений: дед — отец — сын — внук… «.

А еще отец был памятливый и прекрасный рассказчик.

«Право, не хуже Ираклия Андроникова», — уверял Дмитрий Федорович, обладавший возможностью сравнивать не только как зритель превосходных телевизионных передач и читатель великолепных книг Андроникова, прежде всего, о Лермонтове, но и по праву прочного личного знакомства с видным ученым и писателем, лауреатом Ленинской премии. Андроников всегда в Москве и Ленинграде охотно выполнял поисковые просьбы (можно даже сказать — поручения) своего далекого казахстанского коллеги, касавшиеся уточнений самой различной атрибутики старины — придворной, кавалерийской, наградной и т. п.

Об изумительном мастерстве Поцелуева-старшего с большой душевной теплотой говорил однополчанин и друг Снегина по 8-й гвардейской Панфиловской дивизии Павел Кузнецов. Он некогда был очень известен (а ныне, увы, основательно подзабыт), как талантливый переводчик Джамбула Джабаева и автор оригинальной повести о нем «Джамбул -внук Ыстыбая». Она печаталась в журнале «Огонек», и крылатая фраза о Джамбуле:»Степь -мать Певца, а отец его -Народ!» — из этой повести. Одаренный очеркист, прозаик и поэт, Кузнецов после войны работал в издававшемся на русском, английском, французском, немецком, испанском, китайском языках журнале «Советский Союз».

5 февраля Сорок восьмого он писал из Москвы Снегину:

«Часто вспоминаю садик и милые рассказы Федора Давыдовича… Бывают же дни — чистые, хорошие, которые мелькнут, как огонек в степи, но останутся в памяти долгодолго… «(ЦГА РК, ф. 1965, оп. 1, д. 560, л. 14).

Казалось бы, пусть незаурядный, но все-таки бездиплом-ный умелец-мастеровой, Поцелуев-старший и тогда, по нынешним меркам, обладал толковым образованием (точнее -самообразованием!). Математическим. Экономическим. Историческим. Не в последний черед — литературным. И совсем не случайно дома у Поцелуевых (по крайней мере до Семнадцатого года — так гласит семейное предание, поведанное мне Дмитрием Федоровичем) рядом с огромным фолиантом Священного Писания лежало ташкентское издание Корана в русском переводе известного в XIX веке арабиста и востоковеда, Самаркандского губернатора Лыкошина. Того самого, который любил заглядывать в рюмаху, но не терял при сем ни здравия, ни ума. Между прочим он первым среди россиян опубликовал 2 декабря 1899 года в «Туркестанских ведомостях» примечательнейшую историческую ретроспекцию под названием «Догадка о прошлом Отрара».

Со временем (и неизбежными переездами) Лыкошинский Коран исчез в неизвестном направлении. Снегин (я-то знаю!) подозревал, что ноги Корану приделал один из давних-предавних его друзей, считавший, что без спросу умыкнуть хорошую книгу из чьего-либо дома — не грех, а даже благо. А вот Священное Писание уцелело. Неподалеку от него размещались Пасхалии — типографски отпечатанные таблицы для определения ежегодного празднования святой Пасхи и других подвижных (то есть меняющих в зависимости от Пасхи свой срок) церковных праздников. Священное Писание с Пасхалиями не раз я и сам видел то на внешне непритязательном, зато удобном, обтянутым сверху зеленовато-голубым сукном, рабочем столе Дмитрия Федоровича в его домашнем кабинете, где на большом подоконике любовно взращивалось им немалое лимонное дерево, то у самого изголовья большой тахты, где на сон грядущий он любил неспеша листать любимые книги и журналы. Но на сон грядущий — это чересчур гиперболично, ибо сна-то у него, привыкшего работать по ночам, часто не было. И потом еще недуги, обретенные не только на фронте, но и после. Есть даже у него такое стихотворение — «Бессонья ночи»(о нем я еще скажу).

Чудом в доме Поцелуевых-Снегиных сохранялся и фотопортрет украшенного эполетами и орденскими лентами Герасима Алексеевича Колпаковского — деятельного устроителя Семиреченской области, одного из незауряднейших государственных мужей России последней трети XIX столетия. Это его позже вкупе с другими прогрессивными россиянами -Россицким, Ждан-Пушкиным, Куратовым, Пантусовым, Зен-ковыми, Пугасовым и многими другими первый казахский инженер, в прошлом депутат российской Государственной Думы Мухамеджан Тынышпаев справедливо называл пожизненными друзьями туркестанских народов. Они, как истые россияне, находили казахский народ — равно другие народы — не младшими себе, а равными.

Колпаковского, его Патрона — главу Туркестанского края, страстного радетеля достойного увековечения памяти Чокана Валиханова, издания его трудов в Англии — генерал-инженера Константина Петровича Кауфмана, их сподвижников никто и никогда не предавал общественно-политической анафеме. Их нельзя было публично оболгать даже в самые мрачные постоктябрьские времена, и потому записные историки казнили память о них полным замалчиванием, как это умеют делать не только у нас, а и повсюду, где есть профессиональные ревность и зависть.

На предположения прилипчивого соглядатая конца 30-х годов — «Что за генерал? Поди, царский сатрап? Правда, глаза добрые и борода длинная… Хотя «сак, ал текеде де бар — борода и у козла есть…» — в доме Поцелуевых-Снегиных был даден уверенный ответ:

«Да нет же, не сатрап. Из солдатской семьи. Землеустроитель. Архитектор. Агроном. Садовод. Минералог. Даже пчеловод. Собирал древние рукописи. Газету издавал на русском языке, а самые важные материалы в ней на казахском — арабским шрифтом. Держал переписку с Чарльзом Дарвином. А вот в конце концов стал членом Государственного Совета».

«Совнаркома?» — недопонял незваный гость.

«Нет, не Совета Народных Комиссаров, а — Государственного Совета!»

Так или иначе, но магическое слово Совет все-таки сумело окончательно исчерпать разговор, состоявшийся уже двумя десятками лет после того, как проспект Колпаковского в Алма-Ате был переименован в проспект Ленина (ныне проспект Достык — Дружбы).

Вспоминая об этом, Снегин признавался:

«Какой был человечище Колпаковский! Он ведь не только за наше Семиречье, за Казахстан и за всю Россию радел. Он предотвратил уйгурский геноцид циней в Синьцзяне! С ведома Петербурга ввел в Кульджинском ханстве, как тогда называли, народное самоуправление. Бывшее ханство вошло на правах уезда в Семиреченскую область. А через десять лет вся Кульджа была возвращена Китаю…»

«Да, — на память процитировал я, — «как территория, принадлежащая ему по праву и временно потерянная в силу несчастливо сложившихся обстоятельств».

«Как точно молвлено!»

«Это, Дмитрий Федорович, сказано самим Колпаковским…»

Разговор о Колпаковском (и не только о нем) был дома у Снегина. Дмитрий Федорович очень любил эти наши неспешные (обычно вечерние) беседы в полусумраке его домашнего кабинета. Там и помолчать нам вдвоем тоже было удовольствием. Взгляд Снегина ласково касался давно знакомых и привычных ему фотографий — родных отца с матерью в раз-далекой и невозвратной семиреченской молодости, боевых друзей-однополчан — героических панфиловцев Баурджана Момыш-улы, Петра Логвиненко, Евгения Колокольникова и себя вместе с ними, отчетливо-ясного снимка, где он сам, а рядом незабвенный Мухтар Ауэзов и всегда слегка замкнутый Николай Анов, портрета густо-бородатого Хемингуэя в толстом белом свитере с закатанным под самый подбородок воротником, фотографии счастливых и молодых сына Димы с его женой Светой, писаных маслом малой иконы Богоматери, разноформатных картин пейзажно-натюрмортного свойства и еще одной, отдающей пылающим жаром будто с буйного размаху врисованного в нее камина с четкой дарственной надписью малыми светлыми буковками в курсивный наклон: «Дорогому Дмитрию Федоровичу от Н (аталъи) Яровой. 1984», стилизованного под старинную семилинейную лампу конического настольного светильника с матовой полусферой гладкого стеклянного абажура и неуклюжего телефонного аппарата, выделанного тоже под старинный, хотя и с диском автоматического набора, но с раструбом на одном конце трубки, обязательной стопки из трех-четырех подручно-сиюминутных книг, пары керамических стаканов (в одном разноцветные шариковые авторучки, в другом остро заточенные карандаши). Отчетливо слышно было четкое тиканье непременных для этого письменного стола больших карманных часов, всегда выкладываемых Дмитрием Федоровичем на зеленовато-голубое сукно рядом с листами рукописи. Через половину часа и каждый час отмеряли время маятниковые часы с негромким мелодичным боем… Этому бою Дмитрий Федорович всегда придавал особое значение… И на просторной кухне тоже ощущался особый Снегинский уют, располагавший к полной взаимности и нестесненности памяти, мысли, слова.

Под высоким потолком кабинета всегда парил искусно вырезаный из золотистого дерева большекрылый степной орел, еще один его пернатый и клювастый собрат, но уже не золотистый, а черный, широко раскидывал свои могучие крыла на самой верхотуре большого книжного стеллажа, а с его аккуратных полок всматривались в нас с давних и сравнительно недавних фотографий опять же самые верные Снегинские друзья, писательские и не-писательские. И сам он тоже всматривался меж них и отдельно — молодой, по-военному подтянутый, полный особой душевной энергии (и энергетики!).

Ее неиссякаемый заряд не изменял ему никогда.

Даже в самые мучительные минуты, часы, дни, недели, а бывало и месяцы тяжелейших головных болей, на которые он вслух никому и никогда не жаловался и никогда не говорил никому из приходивших к нему друзей — мол, поймите меня правильно и, пожалуйста, покамест оставьте в покое. Нет, наоборот, он был чрезвычайно рад желанному гостю, а нежеланные у него бывали очень редко.

В любом случае он откладывал свое дело в сторону. Замолкала на все время краткого или долгого рандеву его безотказная портативная пишущая машинка «Рейнметалл-Борзиг», царствовавшая, как он сам говорил, на его столе вот уже более полувека — на ней каждая клавиша согрета (одухотворена) его пальцами и способна была воспроизводить голоса и краски окружающего мира в полноте мыслей, чувствований и действия, когда он погружался в пучину созидания Словом. Машинка германского производства, но не трофейная — в отличие от многих старших офицеров-фронтовиков Снегин не доставил в свой семиреченский дом никаких трофеев. А если кто-то в качестве такового приписывал ему трескуче-мощный мотоцикл «Харлей», то во-первых, это чудовище американского происхождения, а во-вторых, куплено было за свои кровные.

Ну а что касается писательского пера, то Дмитрий Федорович почти никогда им не пользовался, когда работал над рукописями. Перу он часто предпочитал бритвенно заточенные карандаши. Ими и выписывал тщательно слово за словом. Фразу за фразой. Абзац за абзацем. Страницу за страницей… Так рождался первый вариант. Правил — другим карандашом. Затем сам перепечатывал на машинке. Правил снова. Потом снова — машинка и снова строгая правка… Когда требовалось (а требовалось в первых, карандашных вариантах очень часто — к собственно написанному он был необычайно взыскателен) тонкой линией осторожно вычеркивал показавшееся ему ненужным, а следом в ход аккуратно шла старательная резинка и снова — не спеша, очень взвешенно и продуманно действовал остро заточенный карандаш с мягким податливым грифелем. Кстати, клинообразные, тщательно прорисованные буквы придавали его устойчивому, своеобразно-каллиграфическому почерку всегда поражающее меня удивительное сходство с хорошо знакомыми мне почерками Леонова, Шолохова, Нур-пеисова, Тер-Акопяна, Бельгера…

Что же это такое?

Опять, по Снегину и Пушкину, — странные сближения?..