Памятные встречи — Ал. Алтаев
Название: | Памятные встречи |
Автор: | Ал. Алтаев |
Жанр: | Литература |
ISBN: | |
Издательство: | ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ |
Год: | 1957 |
Язык книги: |
Страница - 18
ПСКОВ
Мне кажется, будет логическим завершением рассказа, если я передам кратко о перипетиях жизни пасынка сцены — моего отца, когда-то заметного деятеля театра.
Он продолжал колесить Россию из конца в конец, занимая скромное место в труппах, не портя собою и не украшая, принося большую пользу, когда организаторы обращались к нему за советом относительно репертуара и постановок. Но эти свои знания высококультурного деятеля искусства ему далеко не часто приходилось применять.
В начале восьмидесятых годов он, достав тысячу рублей, пробовал держать екатеринодарский театр, куда уехал вместе с матерью, оставив нас на попечении старшей сестры, но прогорел, прогорел до того, что приходилось голодать, не имея рубля на обед.
Суровая нужда с этих пор не оставляла его до самой смерти весною 1900 года.
У отца была широкая в развороте грудь, и хотя он, подобно всем своим предкам, матери, братьям и сестрам, погиб от туберкулеза, доктора всегда уверяли, что он, по своей комплекции, застрахован от туберкулеза, и он не берегся, продолжал выкрикивать на морозе своих Ляпуновых и Велизариев в дощатых малафеевских скорлупках, продолжал путаться по дачным театрам, пока себя не доконал. Он долго ходил в распахнутом пальто; в холодных квартирах, в комнате, где в углу был снег, спал под одной простыней.
В восемьдесят шестом году ему судьба немного улыбнулась: он получил место режиссера в любительском кружке Пскова. Он не только ставил спектакли, но и играл видные роли.
Это был совсем особенный любительский кружок. Помещался он, как и большинство подобных кружков, в клубе, и хотя председательницей его и командиром была «дама общества», жена председателя суда Красовская, но она была далеко не без дарования, со вкусом и довольно широкими начинаниями. Она недурно справлялась с ролями гранд-дам и светских старух, усиленно подражая александрийской Жулевой.
Остальные любители тоже нравились псковичам, и театральный зал редко когда не был полон.
Не помню, сколько раз в неделю шли спектакли, но знаю, что часто, и знаю, что Псков ценил своих любителей. Пьесы большей частью шли ходовые, часто из классического репертуара. Ставили «Горе от ума», ставили Островского, отважились на «Псковитянку» и «Царскую невесту», конечно, отдавали дань и Аверкиеву с его «Каширкой» и «Ванькой-ключником»; ставили и «Вторую молодость» Невежина. Как-то благополучно справлялись с костюмами в «постановочных» пьесах, думаю, не без участия знаменитого Плюшкинского музея, так как молодой юрист Плюшкин играл на сцене кружка.
Я была тогда очень близка к театральным делам; хотя мне еще не минуло и четырнадцати лет, но я не хотела сидеть сложа руки и сделалась единственной переписчицей ролей и пьес от руки и получила право ходить в театр бесплатно. Память была хорошая, и я могла бы без экземпляра суфлировать наизусть, знала от крышки до крышки все пьесы, повторяла диалоги и монологи, переписывая как длинные драмы и трагедии, так и старые водевили: «Бедовая бабушка», «Дочь русского актера», «Лев Гурыч Синичкин», «Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет». Я знала слабости и козыри всех этих полулюбителей, полуактеров; был здесь недурной герой-любовник архитектор Зекшинский; молодой «рубашечный» герой Кособуцкий, ставший скоро в ряды профессионалов; молоденькая инженю изящная Чирковская; пожилая Юрьева; фат Лейтнер, отравившийся в ту зиму.
Но что особенно придавало ценность псковскому театру — это частые гастроли известных столичных артистов.
Мы жили в Пскове один сезон, и я не знаю всех, кто там перебывал, но помню хорошо приезды Стрепетовой и Кузьминой.
Стрепетова блестяще сыграла Катерину в «Грозе» и Лизавету в «Горькой судьбине» — роль забитой и оскорбленной женщины. Она вызвала бурные овации, и Псков долго не мог забыть ее.
И потому очень трудно было выступать после нее Кузьминой.
Эти гастроли устроил Кузьминой мой отец в то время, когда она буквально погибала от нужды, не умея устроиться в Петербурге. Не знаю, как и кому пришло в голову поставить в Пскове «Горькую судьбину» Писемского и как Кузьмина решилась играть коронную роль Лизаветы, прославившую на всю Россию Стрепетову.
Кажется, пьесу разучивали для гастроли Стрепетовой и потратили много времени на репетиции, а Стрепетова почему-то не смогла приехать, и отец списался с Кузьминой.
И, по правде сказать, побаивался. Ведь многие из псковичей, самые театралы, видели Стрепетову (Петербург от Пскова рукой подать, езды по железной дороге часов восемь).
И вот приехала наша Кузьмина, остановилась у какой-то старой вдовы попадьи, дающей нам обеды, привезла с собой один чемодан, но костюм и грим были безукоризненны. И странно: еще так недавно мы видели ее на клубной сцене Петербурга в роли Лидии в «Бешеных деньгах», в других ролях светских барышень с безукоризненными манерами, видели в роли нежной Офелии и королевы в «Рюи Блазе», и вдруг — деревенская баба в сарафане и повойнике! Где она возьмет простоту, быт, сердечные, душевные ноты забитой крепостным правом женщины?
— Не было бы скандала,— говорила мать.— Это после Стрепетовой-то...
Отец усмехался:
— А помнишь в Киеве Лукашевич в «Каширке» после Фанни Козловской?
И он был прав. Первый же ее выход, эта простота движений, этот голос сразу завоевали публику. Ее робкое обожание барина, потрясающие крики, когда Ананий (играл мой отец) убивает ребенка,— всех сразу захватили. Потом, в последнем акте, где у нее так мало слов и так много выразительности, в этих почти немых сценах, когда она падает в ноги мужу, было что-то необычайное. Весь зал дрожал от рукоплесканий, сквозь которые прорывались рыдания.
К рампе с жиденьким оркестром были поданы цветы — роскошь, давно уже не виданная Кузьминой.
Отца благодарили. Кузьмину просили остаться еще на спектакль и сыграть то, что можно было поставить с одной репетиции.
Играла она Марьицу в «Каширской старине» с большим успехом, и как сейчас помню ее два костюма — старенький синенький сарафанчик — «ферязь» с красненькими кантиками и филигранными пуговками-шариками, какие тогда, да и долго спустя, носили в Псковщине, и белый глазетовый, венчальный с самодельным кокошником и фатою. И занавес упал под громкие бешеные крики:
— Кузьмина! Кузьмина!
Вопрос о костюме встал, когда наметили «Без вины виноватые». У Кузьминой должно быть по меньшей мере три туалета. Все было ничего, а вот костюм последнего акта — вечерний. Мать сокрушалась:
— Где его возьмет наша Надюра?
Отец все-таки написал Кузьминой официальное приглашение. Это как раз совпало с тем временем, когда псковичи приглашали Савину, но та отказалась. От Кузьминой пришла телеграмма:
«Согласна».
И вот она снова у нас.
— Надюра, милая, как же с костюмом для последнего акта? — спрашивала беспокойно мать.
— А это, кумушка, все улажено. Придете к моей попадье и увидите. У меня и картонка для него отдельная.
Перед спектаклем мать к ней зашла. Она открыла картонку, вынула что-то очень красивое, бархатное, мягкого лилового цвета. Это было парижское шикарное платье великолепного бархата с длинным шлейфом и отделкой из крошечных колибри, грациозно кое-где поддерживающих складки. Простота и изящество.
Мать помнила прежние костюмы и Фанни Козловской, и Лукашевич, и той же Кузьминой, эти мантии из желтого кумача с ватой и заячьими хвостиками, на манер горностая, крашеную марлю, и спросила:
— Откуда такая прелесть?
— Настоящая прелесть, неподдельная! — весело, по- детски воскликнула Кузьмина.— А откуда достала — угадайте.
— Взяли напрокат?
— Что вы, кумушка, да когда у Лейферта бывали такие костюмы? Он напрокат только пуды грязи дает.
— Да и то из трех сортов,— подхватил отец,— это костюмы «исторические», но неопределенных эпох, а о салонном не спрашивай.
— По-да-ри-ла, по-да-ри-ла, по-да-ри-ла! — запела Кузьмина, хлопая в ладоши и дурачась.
— Да кто подарил?
— Угадайте!
— Добрая принцесса, волшебница? — пошутила мать.
— Вроде, кумушка... Только не принцесса, а сама королева: Марья Гавриловна Савина!
Эффект был необычайный. Посыпались вопросы:
— Как? Почему? Каким образом? За что?
Но о том, как Савина делала подарки, мне придется рассказать особо, когда я буду говорить об этой замечательной актрисе.
Кузьмина, улыбаясь, провела осторожно, будто лаская что-то живое, рукою по бархату платья и сказала:
— Она сама сюда не поехала, а меня уговорила, но осмотрела мой гардероб и вот подарила мне для Кручининой.
Выступление Кузьминой в «Без вины виноватые» было сплошным триумфом. Она сумела как-то расти на сцене; ока откуда-то брала благородство и силу, а горячее ма- теринство ей было хорошо знакомо в жизни...
БОМЕЛИИ
Настал пост, и гостеприимный Псков остался позади со своей старой стеной, Гремячей башней, живописными бойницами, таинственным подземным ходом, внушительным собором и головокружительно-прекрасным видом на Пскову и Великую.
Ангажемент у отца кончился, и мы потянулись в Петербург на голод и безработицу. Впрочем, уже к лету отец устроился актером и режиссером в труппу Денисенко, в новый, только что отстроенный Василеостровский театр, который в то время был известен как «Народный». Не знаю, название это было официальным или только ходячим среди труппы и жителей Васильевского острова.
Театр находился в конце Большого проспекта, недалеко от гавани. Труппа была слабая. Инженю-драматик — молодая, весьма среднего дарования, какая-то рыхлая и однообразная Макарова с певучим голосом на одних нотах, а муж ее Макаров-Юнев, золотых дел мастер, имел магазин на Офицерской улице. Антрепренер особенно дорожил этим Макаровым-Юневым. Толстый, мужиковатый актер, комик в труппе, обладал удивительно приятным, задушевным баритональным тенором, благодаря чему ему удавались роли скоморохов, шутов, песенников, и Василеостровская публика очень любила его и охотно слушала, например, в «Ваньке-ключнике» и потом, выходя, напевала его «Кукушечку»:
На дубу кукушечка.
Над могилой молодца,
Все кукует...
Ку-ку! Ку-ку!
И Макаров-Юнев пользовался всяким случаем, чтобы вставить в роль номер с пением.
Денисенко— герои-любовник; у него был сценический темперамент, но плохо было то, что, как говорил отец, он «не выговаривал тридцати двух букв в алфавите», и его Банька-ключник изрекал: «Утройся в терем твой!»
Все это была жалкая дешевка, в к тому же Денисенко оказался eщe и плохой делец.
Мы поселились на Пятнадцатой линии Васильевского острова чтобы быть ближе к театру, но наши ресурсы не увеличились. Отец приходил из театра мрачнее тучи.
— «Народный театр», тоже! — говорил он желчно.— Взглянул бы Денисенко на мой Народный театр в Киеве!
Сидим на старых черных клеенчатых стульях-«че- репахах» в полном унынии. Пьяная кухарка дразнится:
— Актерки! У, актерки! Нет денег, так не надо держать и прислугу!
- Но мы ведь не должны вам ни одного рубля,— пробует осадить ее мать.
— Какое тут жалованье? Зачем и платить, коли самим жрать нечего? Думаете, все живодеры? Мне не надо платить — лучше бы давала деньги на обед.
— Вам будет лучше на другом месте, Афросинья, и я вас не держу.
Она приходит в бешенство.
— Говорю ж, я не живодерка! Да разве местов мало? А кто вам без меня будет готовить обед из «нега»? Кто будет беречь вашу копейку? Не-е-ет. гоните — не уйду... Лягу на пороге — шагай, дави... Вот я какая!
Отец входит и спокойно говорит:
— Афросинья — имя греческое и в переводе значит— неразумная. И потому ей надо слушаться умных. Вот,— обратился он к матери,— возьми три рубля, из зубов вырвал у кассира на провизию.
Через несколько минут повеселевшая Афросинья шагает к рынку с тремя рублями.
И так—каждый день... Частенько случается, что у кассира не удается вырвать трех рублей, и у нас нет обеда.
Тяжелая нужда много лет подряд преследовала нашу семью. Достатка в сущности ни отец, ни мать не видели до самой смерти.
И как же было смешно им читать несколько лет спустя после службы в Василеостровском театре статью какого- то борзописца, фамилию которого я забыла, в петербургском иллюстрированном журнале «Возрождение», описывающую биографию моего отца, утопавшего в роскоши.
Все это было сплошной ложью. Очевидно, автору хотелось приноровить свое писание к каким-то пушкинским дням, и он зацепил вечный конек многих борзописцев — пресловутую Анну Петровну Керн.
Развязно рисовал автор картину сказочно-пышной жизни в псковском городе Великие Луки, где у Рокотова дворец с оранжереями, с ливрейными лакеями и пышным выездом; рисует чопорную даму — мою мать и ее дочь от первого брака — надменную аристократическую девицу, и тут же — красавицу Керн.
Статья — смешная и претенциозная, а главное — лживая от начала до конца. В Великих Луках отец жил очень скромно и как о матери моей, так и об Анне Петровне Керн не имел представления, а сестра моя еще не родилась. На этой «статье» можно было бы не останавливаться, но кому-нибудь, ищущему «свежий материал» для характеристики пушкинской эпохи, может попасться на глаза эта чепуха, и он будет с нею считаться...
Вернусь к рассказу о Народном театре. Денисенко был авантюрист и аферист. Без средств и без актеров он начал свое дело, никому не платил, прятался от кредиторов, беспрестанно лгал и всячески выкручивался.
Часто спектакль запаздывал на час и два, потому что актерам не во что было одеться. Свой гардероб тогда был далеко не у всякого актера, а пьесы ставили, как нарочно, костюмные. В таких случаях костюмы доставали у костюмера Лейферта, а Лейферт не давал, пока ему не заплатят старый долг и еще не отдадут хотя часть вперед, и у кассы происходили, на глазах у публики, настоящие скандалы. Лейферт требует денег, зрители требуют возврата платы за билеты, а кассир уже отдал все, что наскреб, Денисенко; Денисенко же не занят в пьесе и прячется неизвестно где.
Приближался бенефис отца. Ставили любимую публикой «Царскую невесту». Отец играл лекаря Бомелия, Кузьмина, приглашенная на гастроли,— Любашу, Денисенко — Грязного, Макарова — Марфу.
У нас на этом бенефисе строились большие надежды. Все-таки набежит лишних полтораста — двести рублей, будет передышка.
Отец непременно хотел, чтобы те из родственников, которые его осуждали за выбор «позорной» профессии, посмотрели его на сцене. Мать отговаривала:
— Зачем тебе это нужно, Владимир Дмитриевич? Если бы ты был даже великий Сальвини, для них ты все же остался бы только комедиантом, топчущим на подмостках их дворянскую фамилию. И охота слушать жидкие вежливые аплодисменты этих чужих тебе по существу людей и видеть перед рампой их презрительноснисходительные мины! Что понимают в искусстве эти напыщенные люди?
Эти напыщенные люди были ее прошлое, ее круг, с которым она порвала, как только связала свою жизнь с «комедиантом».
Но отец не слушал и послал родственникам билет в ложу.
Был теплый вечер конца лета. Я с матерью и сестрой отправились в театр. Сели в партере и смотрели на ложу знатных родственников.
Вот появились, шурша шелками, дамы, и до нас долетели французские фразы. Мелькнули дорогие меха накидок. Перед барьером затрепетали пышные веера, мелькнули белоснежные лайковые перчатки, лорнеты наводились на публику, и в движениях лорнетов чувствовалось презрительное любопытство.
Начало в семь с половиной часов. Семь с половиной. Никакого движения на сцене. Жиденький оркестр настраивает инструменты и играет не то «Дубинушку», не то «Камаринского», не то какую-то протяжную народную песню — что-то из русского репертуара, сейчас не припомню, что именно.
Вот скрипки оборвали последний такт, но занавес не поднимается, и привычное ухо улавливает, как за кулисами творится что-то неладное.
Публика давно уже выражает нетерпение. В ложе родственников беспокойное перешептывание. Молодой человек уводит и приносит, очевидно из буфета, коробку конфет и фрукты. Веера машут все нервнее. Слышен сдержанный смех. Обладательницы мехов и вееров пожимают плечами.
Они, конечно, смеются над тем, в какую «дыру» заманил их этот безумец. И вспоминается, как нам передавали возмущение светской родни: «Уж хочет позориться. так ке трепал бы старую дворянскую фамилию Рокотова по подмосткам, а взял бы псевдоним!»
Уже девятый час... Мы с сестрой идем к кассе. Издали до нас долетает ругань. Сам Денисенко, еще без грима, тогда как он занят в первом акте, торгуется с представителем от Лейферта, и до нас доносится нецензурная брань:
— Сволочи! Дьяволы! Зарежете... Вы бы раньше говорили, что не дадите, мы бы выбрали пьесу без костюмов...
— А мы давно предупреждали, но вы все не платите!
— Да ведь бенефис! — слышится голос отца, звучащий непривычным отчаянием.— Я-то тут при чем? Меня за что бьете по карману и по самолюбию?
И отец у кассы, хотя и занят тоже в первом акте.
Возвращаемся в ужасе в зрительный зал. Через некоторое время, впрочем, занавес идет.
Первое действие. Покой в доме любимца Иоанна Грозного, опричника Грязного. Стол, накрытый для пиршества. Обстановка в театре бедная, почти нищая, но все же с намеками на русскую утварь.
Я вижу отца в роли лекаря Бомелия и не понимаю, почему он усиленно прячется за других пирующих. Он точно прирос к лавке. Но роль знает хорошо и акцентирует не плохо.
Появляется Любаша — Кузьмина и сразу завладевает вниманием публики. Даже маленькая девочка, кокетливая рефилона, присяжная в то время ребенок-актриса, сидя возле меня и все время вертясь, чтобы овладеть вниманием соседей.
Глубоким голос Любаши западает в сердце.
Акт закончен. Занавес падает. Шумные аплодисменты.
— Бенефицианта!
— Ро-ко-то-ва соло!
Отец выходит к рампе как-то конфузливо, неловко, все еще прячась за других. Я смотрю и ничего не понимаю.
Отец двигается вперед. Мать вспыхивает до слез, и я вижу, что вместо черного трико и камзола, который полагается Бомелию. у него высокие ботфорты и лосины, а плечи его покрывает обыкновенным фрак с подогнутыми фалдами.
Впрочем, публика в зрительном зале не слишком-то разбирается в эпохах.— это все рабочие и мастеровые Васильевского острова, но в ложе родственников — движение и сдержанным смех: чем-то возмущенным голос:
— Боже! Какой позор!
Стулья отодвигаются довольно демонстративно, и ложа пустеет.
Мы с трудом досматриваем спектакль, хотя в последующих действиях Бомелий уже появляется в соответствующем костюме, присланном сжалившимся Лейфертом.
Что сказать о дальнейшей карьере моего отца, этого человека большого почина, не приспособленного к житейском борьбе?
Через близкого знакомого одних наших родственников, управляющего императорскими театрами Погожева, отец получил в Александрийском театре дебют. Выступал в роли слуги в водевиле «Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет». Роль довольно большая. Он был принят, но на мизерный оклад — в шестьдесят восемь рублей, и на этом жалком окладе остался до конца своих дней, то есть двенадцать лет.