Путь Абая. Книга четвертая — Мухтар Ауэзов
Название: | Путь Абая. Книга четвертая |
Автор: | Мухтар Ауэзов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | Аударма |
Год: | 2010 |
ISBN: | 9965-18-292-2 |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Страница - 15
На ярмарку! На ярмарку! Опять покатила конная лава...
Дорого обошлась эта вылазка, дороже, чем в полдень. Обманул поломот... Человек пятьдесят - шестьдесят остались лежать на лугу в крови, в черной пыли, и среди них Кокбай.
Остальные спешились за холмом - ни живые ни мертвые.
Все было потеряно, все потухло - и порыв, и бесстрашие, и вера. Под вечер Баймагамбет и Картбай вернулись из засад и с ними самые сильные, самые храбрые. Но и их слушали - иные молчком, а иные ропща. Многие плакали - кто по брату, кто по отцу, кто по сыну. Эти уже в бой не пойдут. Глядя на них, жить не хотелось. Были повстанцы, стали плакальщики, смиренные, богобоязненные.
Альжаны нетерпеливо поглядывали на закат, торопили вечернюю зарю. Но когда стемнело, недосчитались не только их, зашевелились все отряды, и на Зеленом холме осталась, может быть, одна треть из тех тысяч, что были утром.
Сошлись командиры оставшихся отрядов и повели такой разговор:
- Для первого раза не хватит ли? Сыты по горло и люди и кони. Давай лучше завтра утром, пораньше. Тут и пожрать нечего... и поспать негде... И раненых надо увезти. Лучше бы завтра. Всего лучше - завтра!
- А мы что, сюда спать пришли? Зачем мы ждали ночи? - вскипел Жансеит.
Но Баймагамбет и Картбай молчали.
С Жансеитом заспорили вяло, неохотно и, так ни к чему не придя, ни о чем не сговорившись на завтра, препираясь на ходу, стали разъезжаться. Раненых подобрали их близкие.
К тому времени, как должно людям ложиться спать, у Зеленого холма не осталось ни одного казаха.
Ночью, когда взошла луна, прежде других отыскал на лугу Кокбая человек с красным лицом и с винтовкой.
- Ты? Жансеит? - прохрипел Кокбай.
- Эх, брат... Своих не признаешь? А мы с перевала Асы...
Кокбай схватил его за плечи, за голову, притягивая к себе, обнимая.
- Ибрай! - вскрикнул он перед своим последним вздохом.
* * *
На ярмарке крепко перетрухнули в тот день и штатские и военные.
Начать с того, что хватило у повстанцев пороху - палить целый день! По всему судя, оружия много... И стрелки были упорные, настырные, бог знает кем обучены. А какая свирепость, дикость! Даже на пулеметный огонь рвались толпами... Дьяволы, а не люди. Какое там смирное племя! Конечно, у страха глаза велики, но ведь их и вправду тьма...
Господин пристав был на грани истерики. Скрепя сердце, усмирив гордыню, он накинул на плечи какую- то крылатку без всяких знаков различия, ибо погон у него как риза, а канцелярия засыпана стекольными осколками... За ним охотились, как за царем-освободителем Александром II... И что там ни говорите, стрелок был русский, каторжник, студент! Тут пахло такой политикой, что боже упаси. Не нашего рассуждения-с.
Помимо того, раненых на ярмарке полно, а при них один фельдшеришка и тот татарин.
Увидев, как чудом унес ноги урядник Плотников, пристав захныкал, просто так сел и захныкал, и денщик подал ему носовой платок. Одним словом - бежать! Дотянуть как-нибудь с грехом пополам до ночи и, так сказать, под покровом... Иных соображений в голове пристава не имелось.
Следователь бубнил ему в уши что-то свое, кажется, что ночью будет то и се, прошу прощения, атака. Пристав отмахивался от него платочком.
Ничего ночью не было. Все стихло, все замерло. Замерла и ярмарка. Час битый после того, как стемнело, пристав еще ждал и скулил, жалуясь на разврат, поскольку следователь, почему-то с биноклем
в руках, и урядник стояли рядом и не давали ему встать с плетеного, очень жесткого кресла. Никакой атаки, однако, не дождались.
Тогда ярмарка ожила, завозилась, закопошилась, впрочем, нешумно и не зажигая огней. Развязанные телеги, брички, возки и арбы живо разошлись по рукам. Их заложили. Погрузили имущество, железный ящик с бумагами и кое-какими казенными и личными ценностями, устроили в отдельном экипаже при эскорте, точно их превосходительство, пулемет и хорошенько смазали все оси и рессоры, чтобы не скрипели.
Образовался длинный обоз. Потихоньку по бодрящему ночному холодку выбрались на темную дорогу, ведущую в Жаркент, и покатили с богом.
Опустела канцелярия. Опустела и гауптвахта.
* * *
Накануне добрый Оспан ездил, сопровождая следователя, в Саржаз. Следователь прихватил с собой и толмача Жебирбаева. В Саржазе был убит важный чин - член правительственной комиссии, которая отбирала лошадей для государственных военных нужд. Какой-то безумец размозжил ему голову, когда он выходил ночью по малой нужде. Четырехглазый расследовал это дело, но не нашел преступника, а нашел преступников, как он сам сказал.
Нюх у следователя был собачий. Он почуял, что назревает в аулах, и быстренько убрался из Саржаза, свернув допросы и попрощавшись с преступниками как можно любезней.
На обратном пути на одном из пикетов следователь отделался от толмачей под тем предлогом, что им будто бы не хватило перекладных. Смысл был - испытать молодцов, дав им отстать вдвоем без охраны.
Они отстали на сутки, но поехали на ярмарку и были уже по эту сторону Каркаринки в полдень, когда
повстанцы пошли с Зеленого холма в первый налет. Толмачи умчались прочь в степь.
Встретились им знакомые, кое о чем рассказали, расспросили. У всех на языке было одно:
- Ярмарке крышка... Поедете туда? Или домой?
Оспан и Жебирбаев бормотали себе под нос всякую несуразицу, сказать им было нечего, а когда знакомые отъехали, погнали коней назад и проскочили на ярмарку прежде, чем джигиты окружили ее засадами.
Сивый Загривок давно уже косо смотрел на толмачей, не подпускал к себе, как ни старались они попасться ему на глаза. Теперь же, увидев Оспана, похлопал его по плечу, потом по щеке.
- Смотри-ка... А я думал, ты сбежал к своим. Ты здесь, оказывается? Ах ты стерва... Смотри-ка!
Вечером, когда стрельба вокруг ярмарки утихла, к Оспану подошел следователь.
- Желательно бы знать из первых рук, что они там затевают. Не исключаю, что ждут только ночи... только ночи... Вы поняли меня? Жебирбаев не годится. Ни на кого больше не полагаюсь...
- Я с радостью! Я узнаю, - сказал Оспан.
- Я так и думал. Если они готовятся и хотят напасть, спокойно удалитесь и в течение часа жгите костер слева от холма, подальше, небольшой... У меня бинокль, я ваш огонь увижу. А сами скачите назад лощиной...
Оспан влез на коня и поехал кружным путем, готовясь врать не на жизнь, а на смерть. Но когда он добрался до Зеленого холма, там уже никого не было, а когда опять кружным путем вернулся (под конец ползком, отогнав от себя коня, потому что с луга кто- то его окликнул и погнался за ним), никого не было на ярмарке.
Страшная картина представилась Оспану в лунном свете на базарной площади.
Пристав припас на случай осады отару овец голов в пятьсот. Перед отъездом в Жаркент он распорядился:
- Ну, гнать их некому... и это медленно... Режьте, да порезвей, сколько кому нужно. Всем разрешаю!
И началась бойня. Каждый служащий, торговец, толмач, слуга - все, кроме солдат, хватали по одной, по две овцы и задирали им морды.
Увезти все с собой в Жаркент, конечно, не смогли. Разделать, сварить - когда же? Так и бросили окровавленные, вываленные в пыли тушки где попало, где пришлось. И их уже рвали вмиг одичавшие ярмарочные псы.
Без дрожи заколет пастух барашка в котел, но и без дрожи своим телом прикроет от волка, согреет в метель и стужу новорожденного, выходит его ослабевшую мать. То, что было сотворено на базарной площади, могли сделать только торгаши да волки.
Даже очерствевшее сердце Оспана вознегодовало.
- Псу под хвост... Пропало все зря.
Но затем потянулось это сердце все-таки в Жаркент. Хотелось Оспану поскорей глянуть на пристава, на следователя подобострастным взглядом, схватить на лету их высокомерный кивок, не замечая, что они его сторонятся, как погани и заразы, будто он не человек, будто он не служащий! Честолюбив был Оспан, отнюдь не безволен, но этого ему хотелось, как жене, брошенной мужем, - догнать, кинуться в ноги, под пинок и плевок.
И, наверно, небо вняло его моленьям. Перед утром въехал на ярмарку какой-то заблудившийся перепуганный купец-татарин. У него язык отнялся от того, что увидел он там, на лугу... Телега у купца, однако, была исправна, конь сытый. Оспан без лишних слов подобрал две овечьи тушки посвежей, подсел в телегу и повернул коня на дорогу в Жаркент.
С ярмарки укатили благополучно.
Верст через пять-шесть увидели пообочь дороги трупы людей. Одни лежали в пяти шагах, другие в пятнадцати, как будто пытались бежать перед смертью,
одни поврозь, другие по двое, по трое, как будто умирали, обнявшись.
На спине лицом на восток лежал Серикбай. В него стреляли, видимо, в упор, и короткие его волосы на правом виске были опалены. Дырка величиной с медяк зияла на черепе. Запекшаяся кровь почернела. Но на лице ни следа страха и смятения. Брови насуплены. Между бровями стрелой прочертилась длинная морщина. Это морщина гнева и достоинства. В сжатых губах решимость - суровая, холодная. Во всем лице, еще молодом, не постаревшем после смерти, сила правоты и чистота.
Кто-то покрыл его тело серым чапаном. Чьи-то почтительные добрые руки. Этот человек обещал в час беды раздать свое имущество, но час беды настал, а он мертв; ему нечего больше отдать.
Рядом лежал Турлыгожа, который своим трубным голосом мог свалить быка, друг и соперник Серикбая в мужестве, чести и красноречии. Лежал он лицом вниз, открыв рот, словно хотел поведать родной земле свое последнее, заветное. Наверно, его недобили и он еще долго ворочался, говорил с ней, умирая.
Смерть схватила этих людей безобразная, предательская, как и их братьев в Караколе, но они умирали с верой, что гибнут за народное дело. Дерзкие у них были мечтания... Их красноречие вдохновляло... Жертвами народного клича называли этих людей.
Мимо них, мертвых, без остановки проехал Оспан, и теперь в его сердце не было негодованья, как при виде зарезанных овец. Он ехал в телеге торгаша, волочась за теми, кто превратил этих людей в трупы. Это было издевкой над мертвыми. Он марал их тела, как стервятник.
Сейчас он спасал свою шкуру, ибо он предал, и об этом кричали ему убитые, но совесть его молчала, он не раскаивался. Благолепно, молитвенно он огладил ладонями лицо, но лицо его было спокойно,
чудовищно спокойно. Ни тени сострадания, скорее любопытство. С интересом он вглядывался в лица, точно в лица спящих. Ага, говорили его кроткие глаза, я еду, а вы лежите, и далеко уеду, пока вы лежите.
Лошадь храпела, и он подстегнул ее вожжами.
Утром на месте каркаринской ярмарки горел грандиозный костер. Ослепительные мечи пламени взлетали к небу, степь застилали драконовы клубы дыма. Горел он долго, жарко, стреляя огромными пылающими головнями, поджигая луга вокруг себя, и к нему нельзя было подступиться ближе чем на полверсты. Треск и гул сотрясали окрестные горы.
А в аулах уже разбирали юрты, нагружали арбы, навьючивали верблюдов.
Повстанцы были на ярмарочной площади на утренней заре. Впервые за много лет на высоком шесте не колыхался белый флаг с двуглавым орлом. И не было здесь царской власти. Не было его благородия по имени Сивый Загривок, двухбородого урядника и хитрого четырехглазого следователя, не было судьи, надзирателя и жирных толмачей. Канцелярия была пуста. Перед ней валялись не догрызанные собаками бараньи тушки. Но пуста была и гауптвахта.
Купцы уехали, бросив в домах и на улицах много разных вещей, а в лавках и ларях много разных товаров. Домашние вещи валялись как попало, а товары в полном порядке - ткани, платье, сапоги, посуда, сбруя, мазут, керосин, ковры, кольца, бусы, граммофоны... Очень много товаров. Никто из повстанцев на них не смотрел.
Ярмарка была безлюдна. Но в загонах блеяли уцелевшие овцы. А в одном дворе нашли старую подслеповатую клячу. Овец выгнали в степь. Клячу вывели под уздцы за околицу. В торговых рядах заливисто пела канарейка. Ее выпустили из клетки. И еще походили, посмотрели, чтобы на ярмарке не осталось ничего живого.
А затем подожгли ее с девяти сторон, не взяв ни одной нитки из вещей и товаров. Ярмарка была
деревянная, хорошо высушена жгучими степными ветрами, и запылала, как хворост.
Много лет она ненасытно заглатывала и пожирала все вокруг себя и была толстобрюха и спесива, как купец. Теперь она давилась черным вонючим дымом, исчезая с лица земли.
С ней было покончено. Поквитались и с ней... Пожарище еще тлело и курилось пеплом, когда смирный род албан откочевал из благодатной и благословенной Каркары. Тысячи людей потянулись длинными вереницами, подобно перелетным птицам, диким гусям, уходящим от зимы.
Обезлюдели горные пастбища Алатау. В лощинах, укрытых от ветров, остались бесчисленные беспризорные отары овец. И со скалистых и лесных высот испуганно вслушивались в их жалобное блеяние архары, лоси, козули...
Добрая, щедрая, милая земля. С тех пор как албаны стали албанами, она не дала им испытать ни джута зимой, ни засухи летом. И вот она брошена, и казалось, стелется над ней от края до края безутешный сиротский стон.
Позади был белый царь, впереди воля. Люди проклинали все, что было позади, но больше всего этот роковой час, в который уходили. И думали они о том, как вернутся, думали о том, что следом за зимой, пока не затмилось солнце, приходит весна... Лили и лили слезы. Отчаяние погоняло, надежда вела.
Шли в пустыню, во мрак, в неизвестность. Искали воли, а отдавались во власть неизвестности, на ее произвол.
И так же, как от красных шапок отстал бай Даулетбек, поддельный святой, так и от черных шапок отстал и спрятался в горах Текеса и Сырта бай Тунгатар, темный убийца, - оба богачи, нищие души. Остались с царем и приставом Рахимбай, добрый Оспан и Обиралов.
РАССКАЗЫ
СИРОТСКАЯ ДОЛЯ
Столбовая дорога тянулась мимо горы Аркалык. Дорога степная, унылая, голая, и Аркалык издалека бросался в глаза, вселяя надежду в души усталых караванщиков. Узкий гребень горы провожал дорогу верст десять. Но тщетно здесь искали затишья. Одинокий Аркалык не укрывал от пронзительных ветров ни с севера, ни с юга. Зимой гору обволакивал сугроб, круглый, как яйцо. Здесь постоянно свирепствовали метели и то и дело случался джут - белая гроза для скота, черная беда для людей.
В аулах близ Аркалыка селилась, сетуя на бога, беднота, голота. Селилась по наследству от предков и потому, что больше поселиться было негде. Утешало то, что земля под горой была плодородна, люди пахали и сеяли и тем кормились. В затяжные метели, в гибельное степное ненастье у этих людей находили приют и ночлег путники с большой столбовой дороги.
Единственный перевал на Аркалыке назван Кушикпайским. Кушикпай - родоначальник местных жителей. По преданию, он был батыром. Неподалеку от дороги хорошо виден старый могильник, невысокий курган, сложенный из необтесанного камня. Это могила Кушикпая. И кто бы здесь ни проезжал, все узнавали, кем был этот необыкновенный человек и какую жизнь он прожил.
Память о Кушикпае ревниво хранили немощные, голодные и хворые старики - живая летопись степи.
Они не пытались приукрасить словами сердце Кушикпая, они только стерегли, чтобы оно билось. А уж приукрашивали другие - с их слов... Если хозяйские овцы под вечер благополучно пригнаны из безлюдной ветреной степи и можно разогнуть у очага натруженную спину, если ты, гость, по душе хозяину, не досаждаешь ему и не творишь ущерба, беря у него корм для своих лошадей и волов, и если в доме есть чай, а из котла на огне благодаря богу и тебе пахнет мясом, - садись, добрый человек, слушай!
Обыкновенно гость дремал, промерзший, измученный дорогой, но слушал. Слушал и ухом и сердцем.
Кушикпай умер молодым, двадцати одного года от роду. С юности он искусно владел соилом и шокпаром - копьем и дубинкой, мечтал стать военачальником, возглавить ратных людей, ходить в боевые походы. Был он находчив, ловок, неутомим, неимоверно силен и не знал себе равных в схватках в стычках. Он не боялся ни человека, ни зверя, ни оборотня, ни вьюжной ночи, ни злой приметы. Потому и прослыл батыром.
Черная оспа, пришелица с юга, настигла Кушикпая и свалила наземь, как не мог бы свалить ни один силач. Дни и ночи лежал он и бредил. Об этом прознал его давний соперник из рода уак и сказал себе: пришла моя пора! Заявился в аул Кушикпая и, насмехаясь над лежачим, среди бела дня угнал его любимого коня Кызыл-бесты, стоявшего на привязи у юрты.
Дошла печальная весть до Кушикпая. Осерчал батыр, поднялся на ноги, не чуя боли, накинул на голое тело чекмень, халат из верблюжьей шерсти, и пустился в погоню. С пикой наперевес, страшный, грозный, прискакал он в аул обидчика, когда тот весело похвалялся угнанным знатным конем и своей безнаказанностью. Нрав Кушикпая знали: он готов был биться насмерть хоть с вором, хоть со всей ватагой его родичей и слуг.
Перетрусили молодцы. Вмешались аксакалы и уговорили Кушикпая не проливать крови рода уак, к которому он сам принадлежал. Вернули ему коня и, чтобы забылась кровная обида, преподнесли богатый халат, проводили из аула с честью.
Ехал Кушикпай через Аркалык. На виду у перевала оспа сказала свое последнее слово: стащила батыра с седла уже без памяти, в горячке. Чекмень на нем был насквозь пропитан гноем из растертых оспенных нарывов. Все же, говорят, успел Кушикпай лечь головой в сторону Каабы - по мусульманскому обычаю, приник к родимой земле и простился с жизнью. Тут и догорел.
Но земля не забыла, как он ее обнимал, и потому степь у Аркалыка так сурова, потому обледеневает зимой и не кормит скот, а людей гонит прочь жгучими ветрами, слепит метелями. Не прощает она того, что Кушикпай умер молодым, умер во гневе, не насытив своей дерзкой души.
Вот что рассказывали на столбовой дороге у Аркалыка убогие бедняки, гордые тем, что они потомки батыра. Тяжко было бремя их жизни, но ее освещала слава Кушикпая, то, как он умер, как жил, как летел на коне, черно-пятнистый от оспы, словно барс.
Кончался январь. Лениво угасал морозный день. Небо было ясно. Лишь на закате, как в кузнечном горне, жарко плавились корявые железины туч. Сквозь них глядело чудовищное кровавое око солнца, без ресниц, с бельмом посредине. Чуть выше, подобно клубам дыма, висели облачка, багровые снизу. Небо над ними бледно зеленело. А в сторонке одиноко торчала опрокинутая ущербная луна. Она смотрела испуганно, как бы из-за кисейной занавески.
Весь день было безветренно, но на перевале Кушикпая мело. Свежий снег взвивался красносиреневыми космами и серпами. Тени лежали, как
вспухшие жилы. И казалось, тени ползут, ползут и высасывают из сугробов красноту.
По дороге к Аркалыку ходкой рысью бежала пароконная упряжка. В легких желтых санях ехали два отменно одетых человека.
В одном из них сразу узнаешь господина. Поверх теплой одежды на нем серый чекмень с щегольским черно-бархатным воротником, на голове - новый лисий малахай. Обут в превосходные шевровые сапоги; из-за голенищ выступают войлочные чулки, тоже отороченные черным бархатом. Ему лет около тридцати. Он коренаст, круглолиц и курнос. Клинышком торчит холеная бородка. В косо посаженных заплывших и колючих его глазках, в постоянно насупленных бровях - барское презрение и затаенная жестокость. А в брезгливо распущенных губах нетрудно угадать женолюба.
Это мирза Ахан, волостной управитель. Он возвращался из города, закончив там свои дела. Дела же были такие - внес в казну собранный в волости налог.
С волостным ехал, как водится, любимый слуга и приспешник - Калтай. Мирза держал его в строгости, но Калтай был преданным псом и разбитным шутом; конечно, вороват, зато шустр, оборотист и особливо полезен в ночных похождениях. Мирза привык ждать от него неожиданно приятных услуг.
За день пути Ахан не проронил ни слова, и можно было подумать, что он озабочен и отягощен не иначе как народными судьбами, поскольку он голова волости. Но Калтай хорошо знал, в каких волостях витают мысли господина и что это за мысли. Воображает, как он... с бабой, той или другой, и так целый день. Упаси боже его потревожить. Огреет плетью, выкинет из саней.
К вечеру, у Аркалыка, мирза стал зябнуть на ветру, оживился, заворочался. Калтай подхлестнул вожжами коней, говоря:
- Наверно, по сей день на Кушикпае горит оспа, если он так дует и дует...
Ахан оскалился беззвучно, как лиса. Не угодил!
На отлогом пригорке вдали показались две могилы, и путники, подняв руки, скороговоркой пробормотали молитву.
Могилы свежие, песок вокруг еще не потемнел, но покрыт пятнами снега, похожими на оспины. Ветер с Аркалыка дул со злым посвистом, словно рассерженный тем, что видел на этом месте. Минует, может быть, одна ночь, и ветер упрячет под белым саваном песчаные бугорки - последнюю память о людях, которые под ними погребены, - и следа не останется.
Через полверсты завиднелась одинокая зимовка. Она казалась заброшенной, необитаемой, вросла в землю, увязла в сугробе и мало чем отличалась от могил. Крыша обветшала, углы обвалились, снег прикрывал прорехи. Лишь узкая тропка была протоптана к черным стенам зимовки, - в ней жили...
Калтай, загадочно крякнув, направил упряжку к зимовке.
Вблизи она выглядела еще страшней. Над скотным двором зияла дыра, над дырой вихрился снег, подобно клубам дыма. За поваленной загородкой у обдерганной скирды сена понуро стояли тощий годовалый теленок и барашек с нашлепками снега на спинах. Дрожь охватывала при мысли, какое злосчастье облюбовало этот дом!
Соскочив с саней и стряхивая снег с чекменя, Ахан проговорил сквозь зубы:
- Куда ты меня привез? Тут, наверно, ни сесть, ни лечь... Неужели не мог найти жилья поприличней?
Калтай, распрягая коней, ответил с ухмылкой:
- Потерпи... Увидишь, где ляжешь...
Мирза приосанился, насколько позволял его куцый рост и вдавленный нос. Калтай церемонно взял его под руку. Пригнувшись, они ступили под дырявую кровлю
двора, нащупали в темноте забухшую, заиндевелую дверь и, спотыкаясь, ввалились в дом.
В доме было две комнаты. В передней слабо мерцало застекленное оконце величиной с ладонь, в сложенном из кирпичей тагане светились угли. Но здесь, по- видимому, не жили. Комната служила сенцами и кладовой. Глинобитные стены давно не белены и грязны, потолочные жерди закопчены дочерна, в углах серебряные разводы инея. Теснясь друг к другу, близ тагана топтались на привязи новорожденный ягненок и совсем жалкий телок с войлочным покрывалом на костлявой спине.
Задняя, жилая, комната выглядела как будто бы чуть веселей. Бросалась в глаза большая печь, впрочем, тоже неказистая, словно отлакированная сажей, с выщербленным подом. Сбоку от печи возвышалась деревянная кровать; краска на ней облупилась, но старенькие, потрепанные одеяла и ветхие подушки были уложены так тщательно-аккуратно, что сердце щемило. У стены против двери на низкой подставке - два сундука, застланные серой кошмой. Вот и все имущество.
Стекло в оконце, надколотое крест-накрест и заклеенное полосками бумаги, словно бы дышало. При каждом порыве ветра стекло отдувалось струйками пара. И здесь было темно; слабый свет исходил от тлеющих в печи углей.
Кто же обитал в этом темном, жалком доме? Три женщины... Они сидели у печи, съежившись, нахохленные, точно птицы. Одна из них - дряхлая старуха, ей лет за восемьдесят, второй около сорока, третья - девочка тринадцати лет. Это бабушка, ее сноха и внучка.
Старшая немощна, измождена, и все же лицо ее на редкость мужественно. У него неженский склад - высокий лоб, крупный нос. Из-под редких сивых бровей устало смотрели бесцветные глаза. Но в глубоких морщинах на обвисших щеках было не только
горе, след мук и обид целой жизни, а еще и многолетнее безответное упорство бедняка, способное сдвинуть гору труда и вынести ношу, непосильную иному герою.
Лицо у снохи, напротив, пугливо-настороженное. Яркие черные глаза ее странно неподвижны и устав-лены в одну точку, словно у помешанной. Взгляд ее внушал невольную оторопь. Но она не помешана, она слепа.
И только младшая, Газиза, тоненькая и нежная, с круглым, слегка веснушчатым лицом, мила - от нее трудно оторвать взгляд. Она легка, быстра и изящна, как козочка. А недетская печаль в ее робко опущенных глазах придает ей особую привлекательность. Пожалуй, в них и не печаль, а скорее мольба, наивная и трогательная, как убранная ее руками нищая постель.
Горе у этих троих, слабых, общее - они осиротели. Буря пронеслась над их головой, оставив у дома свежие могилы. Там, на песчаном пригорке, похоронены отец и брат Газизы. Их унес тиф. Тщетно бабушка призывала духов предков, они не спасли кормильцев. А после похорон «соринка попала» в глаза матери. Слезы погасили в них свет.
- Боже, - вопрошала старуха с неистовой верой, без гнева, - за какие грехи?
Они и прежде бедствовали, одинокие, никому не нужные в бескрайней степи. Но сам Кушикпай в свое время был одинок... И по вечерам у нежаркой печи, нахохленные, точно птицы, женщины вспоминали и оплакивали ту жизнь, те райские дни, когда в семье их было пятеро...
И вот нежданно-негаданно в доме появились гости, богатые, гладкие, в лисьих шапках, истинные баи.
Мать Газизы, тихонько толкнув ее локтем, спросила, что за люди. Девочка шепотом ответила:
- Не знаю... Незнакомые...
Гости, отряхнув у двери халаты, прошли выше, к сундукам, и уселись на почетном месте. Мирза Ахан
прочел суру из Корана. Затем гости поздоровались с хозяевами, и старший из гостей обратился к старшей в доме:
- Воля божья! Дай вам бог изобилия и сытости... - намекая, что недурно бы расстелить дастархан.
Женщины онемели при виде таких редкостных гостей, а придя в себя, приободрились, и даже, как им самим казалось, повеселели. Зажгли керосиновую лампу, тоже с надколотым и заклеенным стеклом. Газиза расторопно и сноровисто приготовила чай. Все, что было в доме - кусочек масла, темные лепешки, - выставили на единственную драгоценную скатерть перед почетными гостями, мужчинами.
Старуха, как подобало бы аксакалу, повела с ними неторопливую беседу.
Ахан слушал ее, то и дело причмокивая пухлыми губами и невпопад кивая, а между тем исподтишка неотрывно следил заплывшими глазками за Газизой.
Калтай любезно рассказал старухе городские и аульные новости, и она тоже чмокала и кивала.
Но после чая говорила больше старуха, а гости помалкивали. Видать, сам бог привел в ее дом всемогущего волостного. И она вела речь искусно и смело, как мог бы не всякий мужчина с такой важной птицей.
В голосе старухи, не по годам звучном и трепетном, были и гнев, и ласка, и горечь, и восторг, и боль, и надежда. Она сетовала на судьбу, но так, будто сказывала, будто выпевала старинное предание. И выражение ее лица менялось, как меняется вид замшелой скалы в ветреный день, под летучей тенью от облаков.
- Милый, - говорила она, - милый... Сам видишь, понимаешь, чем дышим. Я на пороге смерти, нет мочи жить, нет мочи помереть. Что я могу? Только молоть языком. Сноха ослепла, ей поводырь нужен по этой жизни. Кто же нас кормит? На ком работа? На внучке. Одна приняла на свои плечи мужское бремя. А плечи- то детские. Ты посмотри, ты пойми, милый!
К. чему тебе это говорю? К. тому, милый... чтобы билось у тебя сердце, когда, едучи мимо, вспомнишь о нас. И не скудела бы твоя милость, когда встретишь таких, как мы. И не думал бы ты, как другие: что мне до них, они из чужого аула! И чтобы другие, на тебя глядя, устыдились, бессовестные... не срамили бы наш род уак... и память Кушикпая...
Ведь что за люди, милый! Недалекие, мелкие души. Истинно бабы... Когда отзываются? Когда их кличут, как псов. Кому угождают? Тому, кого боятся. Если какой молодец и покажется в нашем доме, так задрав нос с гонором, воображая себя господином. И все, все норовят, изловчаются что-нибудь да утянуть, как воры. Еще не успела земля отлежаться на могилах моего сына и его сына, задумали родичи разделить сыновнее имущество и разобрать нас, женщин, по чужим домам. Понятно, мы долго не протянем. Одни женщины не живут. Вот эти лукавые и зарятся. Рвут за живое.
Взять хотя бы Смагула, деверя моего. Сын делил с ним последнее, почитал за самого близкого. Покрывал плохое, хвалил за хорошее, в люди его вывел. И тот смотрел на сына, хвостом виляя, ожидая подачки. А как помер сынок, Смагул взял да и увел со двора нашу единственную яловую овцу. Зарезал он, видишь ли, барана в день похорон, - ну и чтобы не терпеть убытка... Сноха послала к нему человека со слезной жалобой. Что же ответил? Пусть, говорит, не строит из себя хозяйку и поменьше голосит по мужу. Вон как! Ползала вошь по копыту, вползла на голову.
Был бы жив сын, господи... разве они посмели бы? У него в доме всегда горел очаг, а в бедном котле варилась радость. Каким был благонравным, совестливым! Пусть земля тебе будет пухом, дитя мое... Из-за этих негодников, не стоящих его ногтя, он и погиб, бедняга. Ты послушай, милый.