Меню Закрыть

Мартовский снег — Абиш Кекильбаев

Название:Мартовский снег
Автор:Абиш Кекильбаев
Жанр:Казахская художественная проза
Издательство:Советский писатель
Год:1988
ISBN:
Язык книги:Русский
VK
Facebook
Telegram
WhatsApp
OK
Twitter

Перейти на страницу:

Страница - 11


Бог ты мой, что это за грохот такой?! Земля и небо уже дрожат, содрогаются, а все не видать, откуда он идет. Однако неистовый грохот, от которого, казалось, вот-вот расколется и обрушится синее небо, неумолимо надвигался все ближе. И все же до самого горизонта по-прежнему ничего не было видно. II вдруг за бурым перевалом, растянувшимся поперек степи со стороны восхода, показались какие-то длинношеие чудшца. Тлеу удивился: не похоже что-то на косарей. Те ведь обычно приезжали на машинах и тракторах. А вот таких железных чудищ Тлеу еще не видывал. Бредут-ползут, словно готовые взорваться от собственного грохота, и, точно гигант­ские аисты, вытянули к небу шеи. Важно шагают, надменно-

дерзко взирают вокруг и лишь изредка как бы снисходительно покачивают длинными шеями.

Конь, только что пощипывавший в сторонке травку, сто­рожко задрал голову, застриг ушами, вдоль хребта его прока­тывалась нервная дрожь. Дрожала земля. Дрожал песчаный холм. Дрожью зашлась вышка, того и гляди развалится на куски. Тлеу и не заметил, как вскочил. Странная тревога охватила его, сердце забилось неровно, подкатывало к горлу. Ноги подкашивались. Спотыкаясь, Тлеу с трудом доплелся до коня. Бедная животина тоже будто сникла, осторожно, словно вступая в воду, перебирала ногами, не понимая, отчего вдруг зашаталась под ней столь надежная обычно твердь.

Старик и конь спешили домой, словно спасаясь от пре­следовавшего их по пятам всесокрушающего грохота. Но и до­ма не было спасения от него. И здесь, казалось, все ходило ходуном, все дрожало, охваченное неясным предчувствием.

Вечером заявился Туяк. Оказывается, это они, газопро­водчики, прибыли в эти края. Прокладывают трубы. Тлеу не­много вроде успокоился. Однако холодок, точно затаившийся вдоль хребта знойным летом, все не отпускал его. И грохот продолжался ночь напролет. А еще через день-другой грохо­тало уже где-то совсем под боком. Не утерпел Тлеу, снова оседлал коняшку. Трусливая тварь стригла ушами, перебира­ла ногами, косилась по сторонам, по никак не желала идти туда, где темнел, грохоча и лязгая, караван железных чудо­вищ. Тлеу направил лошадку к ближнему холму. Громадное железное чудовище со скрежетом и лязгом вгрызалось сталь­ными зубьями в твердую плоть земли, набивало ею свою ненасытную пасть и изрыгало-исторгало грунт по обе стороны от себя. В длинный глубокий ров, прорезавший ровную не­тронутую степь, другие железные чудища, надсадно рыча и урча, скатывали, сталкивали укладывали огромные черные трубы. Вдоль этих труб то здесь, то там ослепительно ярко вспыхивали огоньки, трепетали, брызгая голубыми искрами. За ними, также сотрясаясь от натуги, огромные тракторы со стальными щитами впереди сгребали, ссыпали землю в ров.

Работали слаженно, под сплошной, несмолкаемый гро­хот, нещадно разрывая, вспарывая плоть земли, прокладывая по ее телу гигантские железные трубы все дальше, дальше. Опять пришли на ум слова, сказанные неугомонным Кудеры. Через такие трубы наверняка пролезет не то что добрый баран, но и, пожалуй, жеребенок. Удивительно: все, что го­ворил Кудеры, оказалось сущей правдой. Такие наступили нынче времена, что любой бред аульных краснобаев обора­чивается былью.

Тлеу как завороженный застыл на зыбком песчаном холме. Кто-то высунулся из кабины громадной машины, помахал ему рукой. Так это же его Туяк! Ах ты мой милый, ненагляд­ный! Тлеу чуть ли не прослезился, и вся эта суматоха, вся эта возня, грохот и скрежет показались ему сразу осмысленными, близкими и даже приятными.

Отныне каждый день Тлеу приезжал на зыбкий песчаный холм и отсюда подолгу наблюдал за работой трубоукладчиков. С каждым днем они продвигались все дальше на запад. Вскоре и вовсе исчезли в барханах Улыкума. Уже не видно стало гигантских железных чудищ. Только утробный грохот все приглушенней доносился издалека. А за ними пролегала- тянулась широкая, отливавшая рыжей супесью полоса, точно шрам на лике земли. Тлеу испытывал непонятную опусто­шенность и тоску. Он вроде как тосковал по тому мощному грохоту, от которого еще недавно в смутной тревоге сжима- лось-замирало его сердце. Такое с ним случалось и раньше, когда, завершив сенокос, косари разъезжались по домам.

Спустя некоторое время, на становище его произошло еще одно событие. Вернулся он как-то из очередной поездки по окрестностям и опешил: неподалеку от его жилья вырос остов еще одной юрты. Две женщины сноровисто прилаживали к потолочному кругу кривые жердины-унины, а вокруг них суетился, давая распоряжения и размахивая рукой, какой-то мужчина. Длинный, просторный чапап то и дело спадал с его плеч. Мужчина показался знакомым. О аллах, так это же Кудеры! С неба он, что ли, свалился? Увидел старого прияте­ля, с ходу завелся, забалабонил:

— Эй, молчун! Живой-здоровый? Теперь-то, я думаю, раз­говоришься. Вряд ли умолчишь, если я изо дня в день начну жужжать возле твоего уха. Этот урус-бородач... помнишь, я про него рассказывал... назначил меня сторожем здешнего участка. Буду за трубами следить. Вот я и прикочевал к тебе.

В тот же вечер по доброму обычаю степняков Тлеу зарезал молодого барашка и устроил ерулик — угощение в честь при­кочевавшего позже соседа. Теперь на душе почтенного Тлеке стало спокойно и ладно. Он вновь достал из-под подставки для тюков заветный сундучок, к которому долгое время из-за житейских треволнений не прикасался.

Жизнь вошла в привычную колею. Сразу после утреннего чая заявлялся к приятелю неугомонный Кудеры. Поудобней устроившись на почетном месте, прикрыв по обыкновению часть лица краешком чапана, он начинал выкладывать все новости па земле и небесах. II откуда ему только все ведомо? Можно подумать, всеведущий шайтан всю ночь напролет на­шептывал ему на ухо. Тлеу только слушал и диву давался, лишь временами негромко хмыкал, мерно нотюкпвая моло­точком.

Однажды, когда невестка вышла по своим делам, Кудеры вдруг ни с того ни с сего спросил:

— Эй, молчун! Сын твой уж больше года как жену привел. Пора бы и внуком тебя одарить, а?

Тлеу хотя и хмыкнул по привычке и па этот раз, однако всерьез задумался и даже огорчился. В самом деле... молодая здоровая женщина. Столько времени в любви и согласии жи­вет с мужем. Вроде уж пора своим чадом обзавестись... Или хотя бы забеременеть... Непонятно что-то... Кажется, и Туяк какой-то дерганый стал в последнее время. По любому поводу вспыхивает. Чуть что — трык-брык, вскочит па свой драндулет — и ищи-свищи ветра в поле. Может, и он, щенок эдакий, удручен именно этим. Да и невестка на глазах осуну­лась, поблекла, будто хворь или печаль какая изнутри ее точит. А ведь еще недавно была такая гладкая, тугощекая — не ущипнешь. А он-то, Тлеу, думал, что ей просто скучно, тоскливо жить на безлюдье.

II опять новая тревога охватила Тлеу. Чуть свет уходил он в степь, будто спешил проверять расставленные накануне капканы. На самом же деле он избегал неуместных рас­спросов Кудеры. Не желал, чтобы тот бередил ему душу. Брел Тлеу один-одинешенек но степи, думы разные невеселые ду­мал. Неужели злая напасть, по пятам преследовавшая всех его предков до седьмого колена, подстерегла теперь и Туяка? Он ходил на кладбище, молился у каждой могилки на склоне песчаного холма, обращался к священным духам с жаркой мольбой оказать милость его единственному, ненаглядному, не оставлять его без потомства. И, ублажая всесильных духов, привязывал к ветхому, источенному надмогильному столбику лоскутки, завернув в них одну-другую синенькую или жел­тенькую из скромной своей пенсии.

Прошел, канул в вечность еще один год. Никаких перемен в их доме не случилось. Невестка ходила по-прежнему под­жарая, легкая. У Туяка сникла голова. Печаль и досада не сходили с его обветренного лица. Хмурым и молчаливым приезжал он домой. Хмурым и молчаливым уезжал на работу.

Тлеу заметно одряхлел. Предаваясь тоскливым думам, целыми днями не выходил из юрты. Он таял на глазах. Каза­лось, черная пучина тоски неумолимо засасывала его.

Теперь Тлеу стал бояться смерти, с которой с недавних пор смирился было. И боязнь была одна: неужели он так и умрет, по дожив до потомства Туяка? Неужели не исполнит он предсмертного отцовского завещания, покинет этот мир, не обучив единственного наследника священного остова пред­ков тому скорбному кюю, передаваемому, как семейная реликвия, из поколения в поколение? Все чаще спились ему покойный отец и сверстники, уже ушедшие дорогой предков.

В одну из пятниц он попросил невестку состряпать семь топких лепешек на нутряном бараньем сале. Потом с семью жертвенными лепешками отправился к могилам предков, что­бы сотворить поминальную молитву. Потом направил копяш- ку к купам джиды, куда уже давно не заглядывал. Всего несколько деревьев серебристого лоха, безнадежно затеряв­шихся в зыбучих песках, печально перешептывались листья­ми. Ветер трепал поредевшие верхушки. Деревца, должно быть, обрадовались живой душе, ветки наклонились к нему, листья защебетали, точно птички, ластились, норовя при­коснуться, прижаться к его лицу, рукам. Тлеу через силу достал из-за пояса черный топор.

Вечером, вернувшись с работы, Туяк изумился, глядя на то, как старый отец старательно тесал дерево.

— Что вы, отец, опять надумали?! — И, догадавшись о том, что именно мастерит отец, досадливо буркнул: — Этих домбр нынче в магазинах навалом. Зачем мудрпть-то?

Тлеу не ответил. Только хмыкнул громко и яростно. Так он хмыкал, когда говорливый Кудеры слишком уж докучал ему своими расспросами и россказнями.

Через несколько дней домбра была готова. Тлеу повесил ее на решетку, чтобы всем видно было. И в следующий приезд сына поинтересовался как бы между прочим:

— Скажи, дорогой, ты на домбре играть-то умеешь? Или даже не знаешь, как ее держать?

— Почему же? Тренькал в школе. Даже в кружок ходил.

— Пу, тогда слушай...

Тлеу начал настраивать домбру. Туяк ковырялся в блестя­щей шкатулке, с которой по расставался ни дома, ни на ра­боте, однако прислушивался к звукам домбры.

Тлеу, склонившись над домброй, начал извлекать, вы­щелкивать из нее горестные, щемящие душу звуки. Они дро­жали, набирали силу, складывались в заунывный кюй. И уз­ловатые сильные пальцы, привыкшие к резаку и молотку, крепко и подолгу нажимали на один и тот же лад, точно бура­вили его, ввинчивались, исчерпывая все возможные оттенки звука, и лишь потом перебирались на следующий лад, отме­ченный поперечно натянутой жилой на длинном грифе. Туяк и не предполагал, что отец его такой искусный домбрист. От тягучего кюя, который он играл сейчас, веяло неуемной пе­чалью и тоской и больно сжималось сердце. Туяк вздрогнул, замер, свесил голову на грудь.

Играя, старый Тлеу все время смотрел не на домбру, а на сына. Закончив кюй, глубоко вздохнул, прислонил домбру к стенке. Ни слова не проронил. Привалился бочком к по­душке.

С того дня Тлеу уже не оправился. Сумрак вокруг него вроде как сгустился. Целыми днями он мог сидеть в одной и той же неподвижной позе, перебирая глянцевитые четки. Иногда неожиданно замирали у него пальцы, казалось, он силился что-то вспомнить, но, так и не вспомнив, снова начи­нал перебирать-пересчитывать блестящие зерна джиды, нани­занные на жильную нитку.

И однажды вспомнил, о чем думал все эти дни. «Интерес­но, не затяжелела ли за это время моя невестка...» Он не имел привычки останавливать взор свой на молодых людях. Верил, что острый взгляд его приносит порчу. Правда, нынче все­видящий взгляд ювелира-серебряника померк. Все вокруг зыбится, как в тумане. И хотя пока он еще не очутился под землей, однако чудилось, будто погрузился в воду. Сомкну­лась, смылась грань между днем и ночью, между летом и зимой. Странное, неопределенное какое-то существование между сном и явью, на меже жизни и смерти. К счастью, лишь слух ему пока не изменил. Но и ушами его прочно завладел Кудеры.

— Эй, молчун,— сказал он однажды.— Что-то в послед­ние дни твоя невестка зачастила к нам. На кислое ее потя­нуло. Видно, забрюхатела, а?

Никогда еще в жизни не радовался он так болтливому языку балабола Кудеры. Отныне, по-прежнему прикован­ный к постели, он считал про себя дни, недели и месяцы. И каждый раз, когда невестка выходила или входила в юрту, такая же тихая и робкая, как покойная Зейнеп, он незамет­но приглядывался к ней, отмечая про себя происходив­шие в ней перемены. Она двигалась все медленнее и тяже­лее, иные ночи ворочалась в постели, приглушенно поста­нывала, стесняясь, должно быть, его, свекра. А Тлеу, при­слушиваясь к стонам невестки, обмирал от нежности и жа­лости к ней, вспоминал всех известных ему святых, умолял их быть милостивыми и великодушными к бедной женщине, принявшей столько мук ради продления его угасающего рода.

Когда по его подсчетам невестке пришла пора родить, он раздобыл крепкую бедренную кость и достал из завет­ного сундучка инструменты. Казалось, глазам его вернулись остатние силы: он был в состоянии вполне сносно разли­чить все вокруг себя. Он тщательно почистил бедренную кость, просверлил ее с обоих концов. Степняки укладывают ребенка, туго запеленев, в зыбку. И чтобы он не лежал мок­рым, зыбку снизу просверливают и вставляют туда гладко отполированную полую кость. О ней-то и заботился сейчас старый Тлеу. Он подолгу ощупывал корявыми, плохо гну­щимися пальцами края кости, затачивал их напильником. То ему казалось, что отверстие мало, то края неровны, то поверхность недостаточно гладка. Он снова взялся за острый нож, чтобы чуток подправить один конец кости, но лезвие соскользнуло и острием вонзилось в большой палец левой руки.

В тот же день разбарабанило всю руку. Палец распух, горел, причинял нестерпимую боль. Однако, считая кощун­ственным стонать из-за боли в пальце, когда уже, можно сказать, находишься на смертном одре, он изо всех сил кре­пился и только старческими деснами теребил-покусывал нижнюю губу. Мрак вокруг все сгущался. И теперь уже чу­дилось, что не в воду он погружался, а неумолимо провали­вался в бездонную пучину. От боли в руке и даже уже во всем теле он временами впадал в беспамятство.

Однажды, после очередного обморока придя в себя, он услышал, как Кудеры, склонившись к нему, кричал в ухо:

— Эй, молчун! Суюнши, суюнши! Бог внял твоей моль­бе. Невестка твоя разродилась мальчиком. Внук, внук у тебя!

Всегда сдержанный, не позволявший себе распускаться на глазах людей, Тлеу раза два рванулся, пытаясь под­няться, но силы покинули его. Тогда он отвернулся к стен­ке, прижал, стиснув, концы палочек нижней решетки к гру­ди и затрясся плечами. Больше не проронил он ни слова.

Когда в юрту вошел сын, Тлеу как будто приоткрыл глаза. Только что толку? Черное покрывало наглухо за­стило свет. Однако сознание подсказывало, что черная пу­чина его еще не проглотила, потому что слух, хотя и смут­но, улавливал каждый шаг Туяка. Он слышал, как сын подошел к нему, почувствовал, как положил правую ладонь на лоб. От нежности и благодарности он задрожал подбо­родком, пытался что-то сказать, но не мог. Казалось, смерть вцепилась в его разбухший палец, в палец искусного сереб­ряника-ювелира, вцепилась насмерть и назойливо нашепты­вала-торопила: «Эй, не тяни! Хватит тебе маяться! Кончай!..» Он и сам знает, что пора... нора и честь знать, и так замеш­кался, по все казалось, что ему надо, непременно надо сказать остающимся на этой земле что-то важное, сокровенное. Однако он и сам не знал сейчас точно, что именно он собира­ется сказать. Никак не мог сосредоточиться, мысль упорно ускользала. Он с усилием ловил воздух, отчаянно раздувал ноздри, напряженно задирал подбородок кверху.

До слуха вроде как доносились чьи-то голоса. Не Куде- ры ли это? О создатель! Значит, он еще есть, еще сущест­вует на свете? Значит, он еще останется после него? Всю жизнь он, добрая душа, разделял его одиночество, навещал его время от времени...

Откуда-то просочился протяжный, заунывный звук. Да, да, это он, прощальный кюй, кюй-завещание. Тот самый дедовский «Кюй скорби». Отравленные горем и тоской зву­ки пронзили сердце, заглушили боль воспалившегося и загноившегося пальца. Но — странно — скорбный кюй приносил успокоение и утешение. Глухой, непробиваемый мрак перед глазами будто раздвигался, рассеивался. Снизу подул-потянул бодрящий ветерок. Он доносил блаженные запахи жизни — запах земли, солнца, жухлых степных трав, пыльной паленой кошмы, лошадиного пота, бензина и солярки (видно, неподалеку стояла машина Туяка), и от этих запахов, точно испугавшись, отстранилась, отступила смерть, разжала на горле цепкие когти. И померещилась вдруг безоглядная вольная степь. Только было то осенью или весной — определить он не мог. И отчего-то поблески­вала трава — то ли от росы, то ли от серебристых паути­нок. II он без оглядки все брел и брел куда-то по нескон­чаемой, открытой во все стороны степи. И тоже было не­ясно: то ли сторожил покосы, то ли охотился па зверя. И вдруг перед ним — вдоль склона черного увала,— радуя взор, забелел широко раскинувшийся аул. Посередине стояла его неказистая, невзрачная юртешка. А по обе сто­роны от нее расположились сплошь белые, как яичко, отау — юрты для молодых, юрты его потомков. II сколько их, этих отау! Раз, два, три, четыре, пять... Опять в глазах зарябило — не сосчитать. И вдруг из белых юрт вышли как на подбор крепкие, ясноглазые, смуглолицые джигиты. Уверенно и горделиво огляделись вокруг, потом направи­лись к коням, стоявшим неподалеку па привязи. Взлетели в седла и один за другим пОмчалпсь-попеслись куда-то. От ладного цокота их копыт вновь ожил стремительный, напо­ристый кюй, и, понемногу удаляясь, растворяясь в беспре­дельности степи, он обернулся неудержимым, торжествую­ще-заливистым смехом. Странно... что это за кюй такой? И кто его играет? Неужто Туяк?.. Надо же, какой искус­ный, страстный кюйши!.. А застоявшиеся справные скаку­ны, напряженно вытянув шеи, цепочкой неслись-летели у самого горизонта. Вот-вот исчезнут с глаз... И тут опять уло­вил он запах бензина. И легконогие скакуны тотчас превра­тились в огромные ревущие машины. От смешанных запахов бензина и горькой полыни стало вроде как легче дышать. За­пах этот почудился приятным, желанным, ибо за рулем гро­мадин-машин сидели все сплошь его потомки, ведомые Тут ляком. И сколько их! Один, два, три, четыре, пять... Нет, зыбится все в глазах — не сосчитать. Целая колонна машин с яростным ревом взметнулась на пригорок вдали, вот-вот исчезнет за горизонтом. Радостно глядел он слабеющими старческими глазами вслед, испытывая успокоение, удовлет­ворение в душе, и губы помимо воли шептали невнятные благодарственные слова всевышнему. Ресницы — он это чув­ствовал — тяжелели. Веки смыкались. Захваченный сладост­ным видением, весь во власти смутного, по столь желан­ного счастья, он медленно погружался в некое благостное, разморенное состояние. Радостная, легкая улыбка, столь не свойственная ему при жизни, блуждала на его немеющих губах...

Видя, как тень смерти медленно поползла от лба к лицу от­ца, Туяк выключил магнитофон. Колесико за прозрачной крышкой, разматывавшее узкую коричневую ленту, с легким шелестом остановилось.

Тлеу лежал, вытянувшись, в постели на почетном месте. Вид у него был спокойный, умиротворенный, будто благо­получно завершил все свои земные дела и уснул блаженным сном. Ни тени досады или горечи не было на его лице. И мор­щины, избороздившие широкий лоб, разгладились. Строгий, ровный, скупой на внешнее проявление своих чувств, он, бывало, только изредка ухмылялся, хмыкал, дергая краешком губ, а теперь в уголке рта застыла едва заметная легкая и добрая усмешка.

Собравшиеся в юрте не сразу поняли, что случилось.

Кудсры, все это время молча возлежавший на куче хвороста за очагом, неуклюже сполз на пол, опустился на колени.

— Бедный мой молчун... Никого на свете не обижал... никому зла не желал... жил тихо и праведно... и так же тихо и скромно ушел от нас... на веки вечные поки-и-инул.

Невестка, бледная и осунувшаяся после родов, сидя возле закопченного казана, сдавленно вскрикнула.

* * *

Возле крайнего холмика на склоне песчаного увала за ау­лом появилась свежая могила — красный бугорок, издали смахивавший па устало опустившегося на колени дромадера.

Сороковины справили на исконной земле предков. Здесь же в присутствии понаехавшей родни и близких отметили и сороковой день новорожденного. А уж на следующий день после поминок и торжеств Туяк откочевал, навсегда покинув священный дедовский край. На кузове громадного грузовика, каких у газопроводчиков было немало, лежал священный остов рода утеу — почерневший от времени дубовый пото­лочный круг юрты, передававшийся из поколения в поколе­ние теми, кто в течение двух веков верно и честно стерегли мир, покой, честь и совесть этого безлюдного, затерявшегося на стыке песков и пустыни края.

В низине, на которую со всех сторон надвигались, на­ступали пески, остался темный пятачок, круглая пропле­шина — место стоянки старой продымленной юрты.

Застыл возле земляной печки — продолговатой закопчен­ной ямины — и кучки остывшей золы Кудеры, точно одино­кая вечерняя тень; долго глядел вслед громадине-машине, на­всегда увозившей нехитрый домашний скарб покойного дру­га; поглядел-поглядел, повздыхал-повздыхал, да и направил­ся к своему коню, поняв, что уж сегодня он никак не усидит в своей унылой, оставшейся теперь в одиночестве юрте.

Весна пришла пынче в пески необычно рано. Правда, трав­ка еще не успела зазеленеть, однако здесь и там пробивалась все заметней. Дали раздвинулись. Там, где бугрились барха­ны Улыкума, смутно темнела рощица. Раньше он как-то не обращал па нее внимания. А нынче, в ясный голубеющий ве­сенний день, в открытой всему взору степи купы серебрис­того лоха манили, невольно притягивали взгляд. Кудеры понял, почему его покойный друг в тяжкие минуты всегда спешил сюда. Во всей неоглядной шири не было сейчас

ни одной живой души, кроме одинокого верхового. И, словно чувствуя это, заезженная старая кляча под ним трусила резво, с сознанием собственного достоинства. И, казалось, обрадовавшись показавшемуся наконец вдали живому су­ществу, весело побежали ему навстречу несколько деревцев джиды, изнуренных скукой и одиночеством в пустыне.

Вот они, купы джиды на краю безмолвной пустыни. Они как будто неподвластны времени. На голых ветвях кое-где уже явственно наметились почки. Ждут не дождутся, когда весна вступит в силу, когда живительные соки жизни раз­вернут их в зеленые клейкие листики, ликующе шелестящие под вольным ветром. Эта неистребимая жажда жизни не­прихотливых деревцев, растущих здесь бог весть с каких вре­мен, навевала добрые мысли, приносила утешение и веру. Ку- деры зашептал, шевеля губами:

— Тринадцать лет по летоисчислению правоверных — один мушель, двадцать пять лет — два, тридцать семь — три, сорок девять — четыре, шестьдесят один — пять, семьдесят три — шесть мушелей, год свиньи — раз, год мыши — два, год коровы — три, год барса — четыре, год зайца — пять...

На этот раз он считал свои года. Получалось немало — под восемьдесят.

Старик шевелил губами, сгибал по одному пальцы, а ве­сеннее солнце на зеркально чистом голубом небе улыбалось, подмигивало ему.


Перейти на страницу: