Мартовский снег — Абиш Кекильбаев
Название: | Мартовский снег |
Автор: | Абиш Кекильбаев |
Жанр: | Казахская художественная проза |
Издательство: | Советский писатель |
Год: | 1988 |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Страница - 12
ВСТРЕЧНЫЙ-ПОПЕРЕЧНЫЙ
Сначала он объявился в городе. В том самом, что раскинулся у моря. И не будь этого моря, еще неизвестно, очутился бы он в наших краях или нет. Впрочем, думаю, все равно очутился бы. Потому что ему надо было собственноручно передать в политчасть простреленный партбилет Ахата-кукё, моего старшого брата. А в билете, оказывается, было вписано название того самого города, который раскинулся у моря. Сойдя с парохода, он сразу же направился в военный комиссариат. II там, покончив с делами, расспросил, как добраться до нашего аула.
День ждал попутной подводы — не было. Два дня ждал — не было. Три дня прождал — не было. На четвертый день, разозлившись, отправился пешком. На окраине города наткнулся па столовую. Заказал порцию украинского борща — не наелся. Заказал еще одну — не наелся. Заказал третью тарелку — наелся. «С тех пор мне больше ни разу не удалось похлебать борща»,— вспоминал он потом. И при этом обязательно сглатывал слюну. Глядя на него, и я каждый раз облизывался. Он — потому что хоть и один раз, но все же от пуза наелся диковинного борща. Я — потому что не только сроду его не ел, но до этого даже не знал, как он называется.
Так вот, наевшись до отвала, он решил немного отдохнуть в тени возле столовой. Снял сапоги, перемотал портянки и в это время увидел, как на шелудивую, худющую рыжую суку, обнюхивавшую отбросы, яростно набросился вислоухий, с волчьим загривком, мосластый черный пес. Вцепился в глотку несчастной, подмял под себя, того и гляди в клочья разорвет. «Прочь, пааадлессс!»— закричал он раз, пес — ноль внимания. Еще раз крикнул, пес — хоть бы что. В третий раз рявкнул — то же самое. Тогда он снял ремень с большой, с кулак, медной пряжкой, шарахнул разъярившегося пса по морде — тот, нахалюга, опешил, заскулил и дал деру.
Путник закинул вещмешок за плечи, выбрался на большак и потопал в сторону нашего аула. Шел, шел, целый день шел, а перед заходом солнца поднялся на бугорок у обочины дороги, сел, закурил. И тут услышал: кто-то за спиной тихо, жалобно так заскулил. Схватив ремень, лежавший рядом, путник оглянулся — неподалеку сидела па задних лапах та самая рыжая сука.
Дальше пошли уже вдвоем — человек и собака. Шли день — до нашего аула не дошли. Шли еще день — не дошли. Шли третий день — не дошли. На четвертый день, вечером, уже в сумерках, увидели: в голой степи горит огонек. Подошли. На треноге побулькивал казан. Рядом темнела юрта. Сунул было путник голову в проем двери — никого нет. Не решаясь шагнуть через порог, постучал кулаком по притолоке. «Можно?»— спросил раз. Ответа нет. «Разрешите!» — подал голос второй раз. Молчок. В третий раз спросил — опять ни звука. «Что ж... делать нечего»,— решил он про себя и уже собрался было уйти восвояси, как услышал за юртой протяжный стон верблюдицы.
Он быстро поправил пилотку, одернул гимнастерку», ловко отогнав складки под ремнем назад, и вытянулся. Сначала он увидел, как, выплыв из густеющей темноты, блеснуло в отсвете огня ведро; потом забелел огромный тюрбан, накрученный па голову; наконец, показалась суетливая старушонка, спотыкавшаяся о подол длинного, просторного платья. Заметив незнакомца, старуха в испуге застыла. Видя, как испугалась старуха, еще напряженнее вытянулся незнакомец. Так они и стояли, уставясь друг иа друга, а чуть в сторонке попеременно косилась на них в изумлении приблудная рыжая сука.
К счастью, в это самое время вернулся с пастбища старый табунщик, мой дядя Даир, старший брат мамы.
Тут только его старуха и пришла в себя. Убедившись в этом, как бы очнулся и незнакомый путник.
Втроем вошли в юрту. Незнакомец сразу сел на большую деревянную ступу в правом углу. Дядя Даир, раздеваясь, пригласил его пройти на почетное место — не идет. Бабушка, расстилая дастархан, тоже пригласила гостя на почетное место — не идет. Так и сидел на деревянной ступе, как истукан. И даже чай пил, все так же сидя в углу.
В это время за юртой послышался топот, кто-то спросил:
— Эй, есть кто живой?
— Заходи, кто бы нн был,— ответил дядя Даир, продолжая прихлебывать из чашки горячий чай.
В юрту вступил военный в капитанских погонах. Незнакомец, неподвижно сидевший на ступе, заполошенно вскочил, вытянулся в струнку и, приставив пятерню к виску, звонко отчеканил:
— Товарищ капитан! Демобилизованный гвардии ефрейтор Казнев Самат разыскивает родителей гвардии старшего лейтенанта Ахата Бекбаева, погибшего смертью храбрых на войне!
Дядя Даир и его старуха, ничего не понимая, растерянно переглянулись.
— Ясно. Сядь! — вяло отозвался капитан.
То, оказывается, был нынешний бухгалтер Бекен, возвращавшийся с фронта. До глубокой ночи просидели мужчины за тихой беседой.
А на другой день, после обеда, дядя Даир нежданно нагрянул в наш аул. С ним был чернявый щуплый незнакомец. Он смущенно переминался с ноги на ногу, без конца дотрагивался до крохотной пилотки на макушке и поправлял широкий, с медной пряжкой ремень.
Должно быть, внушения дяди Даира возымели действие на незнакомца: у нас он уже не сидел на ступе в углу, опершись на деревянный пест. Переступив порог, он разулся, прошел на почетное место, уселся чуть ниже дяди Даира, поджал под себя ноги — маленький, невзрачный, будто бугорок или кочка в степи. Заметно выцветшую, в белесых от пота разводьях пилотку сунул под колено. Достал из кармана металлическую расческу, попытался причесать, пригладить жесткие, как скребок для чистки казана, густые волосы. Примятые пилоткой, они, едва их коснулась расческа, вдруг встопорщились, грозно ощетинились во все стороны. Под непробиваемым ежиком с трудом можно было различить узкую полоску лба. Ну, а подо лбом, как известно, полагается быть глазам. Глаза незнакомца были похожи на две крохотные пуговички, расположенные рядом. Не было даже намека на белки глаз или на красные прожилки — ровно поблескивали лишь маленькие черные зрачки. Словно не желая приковывать к себе внимания, на маленьком лице чуть бугрился плоский носик, а под ним, где положено быть усам, опять- таки торчком росли редкие, не более десятка, щетинки. Вмиг собравшиеся у нас аулчане, как ни пытались, ничего больше другого не могли разглядеть в незнакомце, скромно сидевшем возле дяди Даира.
Между тем дядя Даир приказал мне подать кумган с теплой водой и принялся, по обыкновению не спеша, ополаскивать руки. Потом не спеша плеснул две пригоршни воды в лицо; потом не спеша потер нос; потом не спеша вытерся большим полотенцем. Потом не спеша расспросил про житье- бытье всех в ауле. Потом не спеша расспросил про хозяйские дела. Потом не спеша пил чай. Потом, когда убрали скатерку- дастархан, снова попросил подать кумган.
Чем медленнее становились движения дяди Даира, тем заметнее ерзал чем-то встревоженный гость. Глазки-пуговки за- бегали-зашныряли туда-сюда, то устремляя маслянистый взгляд на необъятное лицо табунщика, то поспешно отворачиваясь. Обратили ли на это внимание другие — не знаю, но я обратил, и меня почему-то разбирал смех.
Должно быть, дядя Диар тоже догадался о беспокойстве гостя и вскоре заговорил. Речь свою он начал издалека. Мой дядя слова роняет медленно, веско. Вообще он больше всего на свете презирает спешку. Если при нем кто-нибудь начинает суетиться и выказывать нетерпение, то такого, кто бы он ни был, дядя Даир отчихвостит самыми последними словами. Поэтому никто не осмеливается торопить моего степенного дядю. Но при этом вот что странно: самый быстрый скакун в округе — у моего медлительного дяди. Самая резвая собака — у моего медлительного дяди. Самая вспыльчивая камча, то и дело гуляющая по спине старухи,— у моего медлительного дяди.
Дядя Даир сидел сейчас на коленях. Глаза его выпучились и холодно поблескивали. Жесткие усы встопорщились, концы их грозно и круто задрались. Слова в нем клокотали. Он говорил неистово, яростно. Он хлопал длинными обожженными степным солнцем ресницами и говорил. Он потюкивал черенком плети себя попеременно по коленям и говорил. Он вытирал большим полотенцем обильный пот со лба, смахивал светлые струйки широким небрежным жестом и говорил. Он ловким щелчком корявых пальцев сбивал зеленых мух на войлочной подстилке и говорил. Он говорил... говорил... говорил... Серые, будто с налетом соли, глаза дяди Даира метали искры, кустистые брови устрашающе сошлись на переносице. Казалось, он вступил в поединок с невидимым лютым врагом, затаившимся не то в укромном уголочке под семью пластами земли, не то в недоступной выси за шестью слоями неба. И еще чудилось, что если этот злодей ненароком попался бы сейчас дяде Даиру в руки, он разорвал бы его в клочья.
Через некоторое время дядя Даир будто подломился: голос его зазвучал глухо и скорбно, словно он прощался с самым дорогим человеком. Он закрывал глаза, безутешно покачивал головой. Теперь он не пот со лба вытирал большим полотенцем, а слезы на глазах. Вдруг дядя Даир, как бы обессилев, оборвал речь, распахнул сильно покрасневшие глаза, огляделся вокруг. Тогда и я покосился по сторонам и с недоумением увидел, что все... всхлипывают, всех душат слезы. Гость весь сжался, сник, будто придавленный к земле. Голова свесилась на грудь.
Как только дядя Даир закончил свою длинную речь, все враз завыли на разные лады. Дряхлая моя бабушка, кое-как сидевшая возле сундука, обложенная с трех сторон тремя подушками, обвила шею папы. Грузная, крупная телом мама, одна занимавшая все пространство, отведенное для домашней утвари, обняла дядю Даира. А Жазира, моя женге, скромно опустившаяся па одно колено возле меня, закинула руку в браслетах па мою шею. Плакали навзрыд, содрогаясь телом, безутешно. А я ничего не могу попять, пытаюсь изо всех сил вырваться из объятий Жазиры. Мне с трудом удалось вывернуться и посмотреть в сторону гостя. Он изо всех сил прижимал пилотку к глазам. Плечи его вздрагивали.
Отпустив дядю Даира, мама обняла теперь гостя. Маленький щуплый солдатик, словно ребенок, утонул, исчез в могучих объятьях мамы. Ее скорбному причитанию теперь вторил его отрывистый, как кашель, плач. Потом, все так же рыдая, стали попеременно обнимать гостя и папа, и бабушка, и тетушка Жазира. Тут мигом сбежались аулчане и тоже с плачем, с горестными воплями принялись обнимать одного за другим всех членов нашей семьи.
Я выскочил во двор, побежал к песчаному холмику за аулом и там, в укрытии, чтобы никто не видел, тоже заплакал. Плакал долго-долго, слезы лились сами по себе. И еще я боялся, что ребята увидят меня, плачущего, и засмеют, и потому скрывался по лощинам, за бугорками и все плакал, плакал, никак не мог успокоиться. Пока не зашло солнце, пока не стемнело, я так и просидел в своем укрытии на холме.
Очнулся оттого, что. рядом будто кто-то робко фыркнул. Я вскочил. Худющая, все ребра на виду, рыжая сука, поджав меж задних пог тощий хвост, подползла ко мне на брюхе и боязливо лизнула мою ногу.
Вместе с собакой я отправился домой. Скорбный плач утих. В земляной почке, жер-ошаке, перед нашей мазанкой горел огонь. Там толпились все женщины аула, а все мужчины собрались в нашей юрте. Теперь они плотно окружили не дядю Даира, а щуплого незнакомца. Дядя Даир внимательно слушал, низко опустив голову на грудь. Если кто-либо неуместными расспросами перебивал рассказчика, дядя Даир строгим взглядом тотчас осаждал его. Когда я показался на пороге, он и па меня посмотрел так сурово, что я и сам не заметил, как юркнул к бабушке и сунул голову под ее просторную безрукавку.
Гость между тем продолжал рассказывать про что-то своим по-ребячески высоким, тонким голосом. А усевшиеся вокруг аулчапе, казалось, были готовы его слушать до утра. Прижавшись к бабушке, крепко закрыв глаза, будто слушаю длинный сказ, я навострил уши. Не все было понятно, о чем рассказывал гость, но я все равно слушал, слушал, Сначала я слушал, сидя в обнимку с бабушкой. Потом слушал, прислонив голову к ее плечу. Через некоторое время слушал, положив голову на ее колени. Слушал... слушал. Глаза плотно закрыл, а уши навострил. У бабушки, должно быть, онемели ноги, она переложила мою голову на подушку сбоку, а я даже не шелохнулся, будто сплю, но все равно все слышал. И понял я вот что: наш гость — несомненно, смельчак, храбрец, герой. Одним словом, настоящий батыр. И еще я понял: мой старший брат, мой Ахат-куке,— тоже батыр. Притом не какой-нибудь там рядовой батыр, а большой батыр, самый-самый, ну как Коблапды, как Алпамыс, как Таргын и Камбар, которые воспеваются в древних сказаниях. Так вот, мой Ахат-куке и этот наш с виду неказистый гость погнали врага, не давая ему опомниться, от города Сталинграда за нашим синим морем до самого Берлина, который, как я понял, находится за семьюдесятью перевалами на краю земли. Загнали лютого семиглавого дракона в его же логово и всыпали ему как следует. А он и подыхая продолжал сопротивляться. II в последнем сражении смертельно ранил моего Ахата-куке. Но все равно победили наши. Тот недавний большой праздник в нашем краю — с конными скачками, с борьбой силачей-полуанов, с песнями,— оказывается, проводился как раз в честь этой победы.
Слушая это, я и забыл, почему давеча так горько плакал. Слушая это, я и не заметил, как уснул на подушке возле бабушки.
Проснулся рано, на рассвете. Все еще спали, прямо на полу, впритык. Я вгляделся в лица: среди спящих не было ни дяди Даира, ни вчерашнего щуплого гостя. Я выбежал на улицу. Дяди Даира и след простыл. Не видно ни седла, ни уздечки. А в тени юрты на большой узорчатой кошме, под лоскутным сатиновым одеялом, что-то бугрилось. У изножья стояли рядком обтерханные, исцарапанные колючками и травами кирзовые сапоги. Я вспыхнул от радости и, пока гость не проснулся, все ходил и ходил вокруг.
Когда солнце поднялось на длину конских пут, гость наконец проснулся. Увидел меня, присевшего па корточки у его изголовья, поздоровался и протянул руку:
— Ну, батыр, как дела?
Потом попросил принести воды, чтобы помыться. На правом бедре, гостя явственно виднелся шрам. На левой руке, выше локтя, обозначилась ямка. От нее тянулись белесые рубцы. Маленький серповидный шрам был заметен и возле ключицы.
Когда я его обливал ледяной водой, он громко фыркал и радостно восклицал:
— Ах, хорошо! Эх, благодать!
Узнав про гибель моего Ахата-куке, люди приезжали со всей окрестности, выражали соболезнование и читали поминальные молитвы. Несколько дней все только и смотрели щуплому гостю в рот, слушали его длинный и скорбный рассказ.
Так прошел месяц. Потом — еще один. И вот однажды, после утреннего чаепития, гость долго беседовал с моим папой. Беседа кончилась тем, что папа решительно кивнул головой. Потом, оседлав коней, они съездили в колхозную контору. И уже на следующий день, после вечерней дойки, овец на выгон погнал не папа, а гость. Поили же отару мы втроем. Воду из колодца большой бадьей доставал папа, а мы с гостем пускали овец группами к деревянному желобу, чтобы они не передавили друг друга. Отныне я ни на шаг не отходил от гостя. Мне он сразу понравился. Он был не такой, как дядя Жанас, который раненым вернулся с фронта незадолго до окончания войны. Дядя Жанас не любит, когда я начинаю приставать к нему с расспросами. «Иди, зануда, играй»,— отмахивается он от меня.
Жанас для меня не чужой дядя, а родственник. Правда, я так и не понял, какой. Но когда я выбегаю ему навстречу, он меня не подсаживает на коня. И не то что свою шляпу, а даже камчу свою подержать не дает. И обнять себя не позволяет, боится, что я его невзначай замараю. Когда он приезжает к нам, то подает свою камчу, шляпу, белоснежный чесучовый китель, сумку только в руки одной Жазиры-жепге. И Жазира- женге торжественно принимает камчу, шляпу, белоснежный китель, сумку из рук дяди Жапаса и так же торжественно развешивает на верхние решетки юрты. После этого Жанас подходит к моей бабушке, сидящей возле сундука, опускается на колени и подставляет лоб для поцелуя. Потом шаловливо ткнет пальцем мою маму в бок и потребует подать миску остуженного айрана. Потом направляется в соседнюю юрту- отау для молодых, поставленную для моего Ахата-куке и тетушки Жазиры, располагается на почетном месте и подолгу наигрывает на маленькой с длинным грифом черной домбре. Ведет он себя так вольно и развязно, будто он, а не я — самый младший и потому самый любимый и желанный в этом доме. И меня это просто раздражает.
Если откроешь его черную полевую сумку, с которой он почти не расстается, то увидишь в ней пучок разноцветных карандашей: красный, синий, желтый, зеленый, коричневый. Полный набор всевозможных цветов! А как приятно, как сладко пахнет дерево, из которого сделаны эти карандаши! Ноздри щекочет. А когда к этому аромату добавится запах совершенно белой гладкой бумаги — голова кружится, глаза туманятся. Для меня нет в мире лучших запахов, столь они желанны и в такой же мере недоступны. Да, эта драгоценность не для меня. Жанас даже не позволяет мне дотронуться до карандашей и белых листиков.
Когда он уходит в соседнюю юрту моего Ахата-куке, я подкрадываюсь к черной сумке, снимаю ее с решетки и начинаю разглядывать и обнюхивать каждый карандаш, каждый листик. Наша юрта сразу наполняется причудливыми запахами, которые, как я думаю, струятся только в райском саду. Едва доносится за дверью шорох, я мгновенно вешаю сумку на место. Только из-за этих карандашей и белых листиков я и увиваюсь вокруг Жанаса, хотя он меня и не подпускает к себе п даже отталкивает, прогоняет. Ну и пусть теперь не подпускает, жадина! Да пусть он сгинет с моих глаз! Пусть отныне не показывается не только в нашей юрте... не только в нашем ауле... не только на земле, но и на небе! Пусть и вовсе провалится! Подумаешь! Обойдусь и без него. Теперь со мной везде и всюду дядя Самат. А с ним я нигде не пропаду.
Да, кстати, нашего гостя, верного боевого друга моего Ахата-куке, зовут Самат. Хоть он мне и никто, даже не родственник, как Жанас, а совершенно случайный человек, как говорят, встречный-поперечпый, пришлый, но сразу достал из своего потертого вещмешка и блестящую трофейную тетрадку, и несколько цветных карандашей и все подарил мне. И пахли эти сокровища так, что рядом с ними запах карандашей и бумажек в сумке Жанаса смахивал па чадную вонь горелой кошмы. Поневоле поморщишься. Но не только карандаши и тетрадки подарил мне Самат-ага, но и губную гармонику в придачу. Говорит, трофейная. Немцы сделали, значит. Подносишь к губам, чуть подуешь — такие сладкие звуки польются, что душа замирает. Такое чудо не то что Жа- нас, ио ни один из его предков до седьмого колена и видать не видал, и слыхом не слыхал.
С Саматом-ага мы теперь спим вместе па широкой узорчатой кошме в тени юрты. II пока не усну, я расспрашиваю, расспрашиваю его обо всем на свете, а он меня за это никогда не ругает, даже не обижается.
И рано утром, направляя отару к водопою, мы тоже все время, без передышки, ведем беседу. Водопой — один- единствепный на всю округу колодец в густых зарослях чия, растущих в узкой теснине возле пологой горы. Когда подгоняемая нами отара, вздымая клубы белесой пыли, спускается в низину по склону черного холма, мой папа, широко расставив ноги, дожидается на срубе колодца, уже успев наполнить продолговатое каменное корыто под ним весело серебрящейся водой. Едва почуяв желанную прохладу, измученные жаждой и наглотавшиеся пыли овцы, разом все шалея, переходят на трусцу. Тут важно не сплоховать. Мы с Саматом- ага подбегаем с двух сторон навстречу отаре, швыряем в обезумевших овец комья глины, сгоняем в круг. Овцы, широко и вольно разбредшиеся по утренней прохладе по склону горы, мгновенно сбиваются в тесный круг, и мы их небольшими группами, по десять — пятнадцать голов отпускаем к водопою. В противном случае мой папа не успеет наполнить корыто водой, а ошалелые овцы могут затоптать друг дружку. Надо быть в это время особенно внимательным и бдительным. Иначе не миновать беды... Но даже в эти минуты мы с Саматом- ага умудряемся продолжать нашу бесконечную беседу.
К середине дня отара, наконец, напоена. Посмирневшие овцы разбредаются по густым чиевым зарослям, наслаждаются покоем и прохладой. И для нас наступает желанная передышка. Мы — папа, Самат-ага и я — свежей колодезной водой ополаскиваем лица, руки, после чего садимся в тенечек колодца обедать. Главная наша еда — коиртпак, то есть кислая молочная закваска, разведенная свежим молоком. Обычно в бурдюке из козлиной шкуры мы храним острую, аж в нос шибает, кислую-ирекислую закваску. Я нацеживаю свежего овечьего молока, перемешиваю ого с прокисшим айраном и остужаю напиток в ледяной воде. Через некоторое время коиртпак в бурдюке становится прохладным, медовым, густым и жирным, точно весеннее молозиво. Достаточно опрокинуть в себя большую деревянную чашу такого напитка, как блаженная истома разливается по всему твоему телу, п тебя начинает клонить ко сну. А если разохотишься и выцедишь еще одну,
а то и две чашки, то мгновенно покроешься испариной, и охватит тебя жар, будто внутри тебя раскалилась печка, и ты поневоле начинаешь ворочаться и кататься по траве. В таких случаях папа достает вместительной бадьей, сшитой из жеребячьей шкуры, воды из колодцы и ка-ак окатит тебя разом, ты и вскакиваешь как угорелый, начинаешь зубами выбивать дробь, и от недавнего снедающего жара и следа не останется.
Иногда копртпак этот надоедает чабану, и тогда он грызет курт — твердые комочки сушеного сыра. А я предпочитаю горячее вскипяченное молоко — особенно в степи, на свежем воздухе. Я знаю немало способов кипячения молока. Для этого не нужны мне ни котел, ни тренога. Достаточно иметь прочный бурдюк из козлиной шкуры. Летом, в нещадный зной, зарываешь бурдюк с молоком в раскаленный песок или в горячую рыхлую супесь; а осенью копаешь ямку, кладешь туда бурдюк, сверху разводишь костерок из хвороста пли кизяка. Пока туда-сюда походишь, молоко в бурдюке вскипает, даже подрумянивается, сладкой корочкой покроется по кра- ям. Тут уж слюнками изойдешь, пока дорвешься до нехитрого степного лакомства. Не могу судить, каким бывает борщ, о котором слышал столько восторженных слов, но должен заметить, ни разу не видел, чтобы Самат-ага, изведавший немало диковинных яств за свой долгий путь от Сталинграда до Берлина, когда-либо морщился от белой пищи в пашем закопченном бурдюке.
Напившись до отвала копртпака, мы отдыхаем в тени у колодца. Папа сразу тянется к роговой табакерке с душистым табаком-насыбаем. Самат-ага сосредоточенно крутит «козью ножку», а я начинаю задавать ему вопросы, которым нет конца.
— Эй, болтун, уймись наконец!— урезонивает меня папа.— Ты же надоел дяде — сил нет.
— Ничего-о...— добродушно улыбается Самат-ага.— Пусть спрашивает.
А я и не могу не расспрашивать, даже если бы и запретили. Вопросы так и прут из меня, и я не в силах молчать. Когда уже все вокруг, казалось, сомлело от жары, мы обливаемся холодной водой, поднимаем отдыхающих в кустах овец и гоним отару па выпас. Язык мой и тут не знает покоя.
От восхода до захода солнца рот мой, можно сказать, не закрывается: все расспрашиваю и расспрашиваю. От восхода до захода солнца рот Самата-ага, можно сказать, не закрывается: все отвечает и отвечает. По ночам папа и Самат-ага стерегут отару попеременно. И когда рядом со мною нет Са- мата-ага, я не нахожу себе места, ворочаюсь на узорчатой кошме ночь напролет. Зато в следующую ночь, придвинувшись к Самату-ага, я начинаю сыпать вопросами:
— Вот, смотрите, Самат-ага... каждую ночь на нашем небе зажигаются звезды. А на германском небе что зажигается — кресты и свастика, да?
— Когда мы вступили в Германию, там, на небе, тоже всходили звезды.
— Как же так? Фашисты ведь носят на груди кресты...
— Да, конечно... Но мы ведь фашистов истребили.
— А сколько вы вместе с моим Ахатом-куке уничтожили фашистов?
— Много.
— А по именам их не помните?
— О, еще как!
— Назовите тогда.
— Гитлер, Геринг, Геббельс, Риббентроп, Кейтель, Йодль, Гесс...
— Всего семерых только и прикокнули?
— Нет... Куда больше. Только других по именам не помню.
Я задумываюсь. Конечно, разве всех подлых тварей на свете упомнишь. Я смотрю некоторое время на роящиеся в темном небе звезды.
— Самат-ага, скажите, что больше — тысяча или миллион?
— Разумеется, миллион больше.
— А что больше миллиона?
— Миллиард.
— А больше миллиарда?
— Говорят, триллион.
— А больше триллиона?
— Больше триллиона, говоришь? Хм-м... Больше триллиона, наверное, «несть числа».
— А больше «несть числа»?
— Должно быть, «сколько песчинок на земле».
— Тогда что больше — звезд на небе или песчинок на земле?
— Больше, чем песчинок на земле, ничего не бывает.
— А если бы на нас пошел враг больше, чем песчинок на земле, мы бы победили?
— Конечно победили,— уверенно отвечает Самат-ага.
— Я тоже так думаю,— говорю я убежденно.— У нас ведь очень много смельчаков-батыров. Александр Невский, Минин и Пожарский, Суворов и Кутузов, Ушаков и Нахимов, Фрунзе и Щорс, Лазо и Пархоменко, Чапаев и Буденный, Ворошилов и Жуков, Конев и Рокоссовский, Баурджан и Малик, Тулуген и Каиргали, Маншук и Алия, а потом... потом вы и мой Ахат-куке...
— Да-а... батыров у нас много,— соглашается Самат- ага.
Молчим мы недолго.
— Самат-ага... а Самат-ага...
— Говори, говори... не стесняйся.
— Скажите: кто сильнее — Суворов или Кутузов?
— Оба сильны.
— Ну, а если бы они вышли один на один, на поединок, кто бы из них взял верх?
— А ты подумай: стали бы выходить друг против друга батыры Кобланды и Алпамыс?
— Да с какой стати, если им нужно сражаться против джунгар и кызылбашей?!
— То-то и оно! Значит, Суворову и Кутузову тоже нечего между собой состязания устраивать.
— А ведь и в самом деле,— говорю я, немного подумав. Мне даже становится неловко. Как я сам не мог додуматься до этого? От смущения я некоторое время молчу, но уже очередной вопрос не дает мне покоя, уже и в гортани пощипывает, и вот-вот сорвется с языка. Я креплюсь изо всех сил, даже с боку па бок переворачиваюсь, но любопытство мое сильнее меня.
— Самат-ага, сейчас мы живем при социализме, да?
— Да.
— А что будет после социализма?
— Коммунизм.
— А после коммунизма?
Самат-ага вдруг надолго задумывается. Я уже думаю переспросить, но тут он говорит:
— Рахатизм...
Странное слово... рахатизм. Первый раз такое слышу. Что это еще за рахатизм? Райская жизнь, что ли? Соблазнительно, однако. Ах, скорее бы дожить до этого рахатизма! Если бы все-все люди па земле, сколько бы их ни было — хоть триллион или даже больше, чем «несть числа», чем песчинок,— вдруг стали бы нашими друзьями, и у каждого из них в такой же сумке, как у Жанаса, были бы не десяток цветных карандашей и две-три тетрадки, а больше чем «несть числа», даже больше песчинок, красивых и пахучих карандашей и ослепительно белых и гладких листиков... II у меня бы тоже. Пусть у всех, всех будет. Только пусть не будет у одного лишь Жапаса. II когда он, протягивая ладошки, начнет у кого-либо клянчить цветные карандаши и бумагу, пусть никто ему не дает, а скажет: «Иди, иди, попрошайка. Прочь! И не прикасайся ко мне — замараешь!» Даже тетушка Жазира пусть его близко к себе не подпускает. II я, размечтавшись, четко вижу перед глазами опозоренного Жапаса, такого жалкого, ничтожного, с опущенной головой, с повисшими плечами, с дрожащими руками, с тощей, как пустая торба, сумкой на шее. Но в это самое время сон настигает и накрывает меня.
Наутро меня будят с превеликим трудом. Я едва не руками раздираю глаза, судорожно проглатываю чашку айрана и спешу к Самату-ага, который еще чуть свет выгнал отару на выпас.
Я одолеваю один перевал — никого не видно. Я одолеваю второй перевал — никого не видно. А уж па гребне третьего перевала непременно сидит, осторожно оглядываясь вокруг, рыжая сука. Увидев меня издали, низко опускает морду, будто принюхивается к чему-то, поджимает хвост между ног п трусцой семенит навстречу. Она очень деликатная собака. Подбежав, не бросается дурашливо на меня и не тычется мордой в мои руки, а сдержанно трусит за мной, время от времени обнюхивая мои пятки.
Я поднимаюсь па вершину перевала, где только что сидела рыжая сука, и вижу, как неподалеку, в низине, вразброд пасется отара — черные, белые, пестрые овечки. На дальнем краю стрижет чахлую траву чалая пастушья лошадка. В тени ее стоит, сверкая серебряной цепочкой на груди, Самат-ага.
Когда я показываюсь на вершине ближайшего холма, Самат-ага каждый раз оглаживает ладонью ослепительно сверкающую в лучах солнца цепочку на груди и достает из кармана гимнастерки плоские часы с крышкой. Когда открывают и закрывают крышку, часы издают приятный, мелодичный перезвон. Вообще Самат-ага часто поглядывает па часы. Смотрит, укладываясь спать. Смотрит, собираясь вставать. В последнее время он по своим часам даже определяет, когда моей бабушке следует совершать очередной намаз.
В нашем доме никто не смеется над тем. что Самат-ага определяет время по часам. Я только раза два заметил, как тетушка Жазира прыснула и тут же закусила губу, когда Самат- ага привычно щелкнул крышкой сладкозвонных часов. Зато, слышал я, аулчаие будто посмеиваются над этой причудой Самата-ага. «Должно быть, бедняга малость тронулся,— говорят.— Не с луны ведь свалился: с детства глотал баскун- чакскую соль, насквозь прожарился на солнце, ходил в лохмотьях. Так у каких таких предков увидел дурень, что овец пасут и стерегут по часам?! Потеха, да и только!»
— Ну как, батыр... выспался?— спрашивает меня Самат- ага.
Я мотаю головой. Это означает: да, выспался. Потом, как бы боясь, что растеряю все вопросы, роящиеся в моей голове, я, запинаясь, с ходу спрашиваю:
— Самат-ага... а Самат-ага, скажите, кто из вас старший: вы или мой Ахат-куке.
— Ахат был старше. Потому я его всегда называл «ага».
— А ростом мой Ахат-куке был высок?
— Да, высокий. Среди офицеров нашего батальона он был самый рослый.
При этом Самат-ага весь вытягивается и расправляет плечи, будто речь идет о нем, а не о моем Ахате-куке.
— А мой Ахат-куке был красивый?
— О! Красивее его джигита мне видеть пока не приходилось.
Теперь я испытываю гордость и вспыхиваю от удовольствия. И, словно почувствовав это, Самат-ага продолжает:
— Волосы его были черные-черные, смоляные, с блеском, как твои. К тому же вьющиеся. И лоб широкий, открытый, как твой. Только нос был не такой плосковатый, как у тебя, а прямой, аккуратный. Глаза круглые, большие. Э, что там говорить, видный был мужчина, пригожий!
Самат-ага вздыхает. И я тихо вздыхаю. Беседа наша обрывается. И без того маленькие глазки Самата-ага еще более сужаются, задумчиво глядят куда-то вдаль, куда не хватает моего взора, видно, туда, за те далекие-далекие перевалы, откуда он пришел недавно. Так он, застыв, стоит долгодолго, наконец, как бы очнувшись, обводит взглядом разбредшуюся по лугу отару и по-чабански окликает ее: «Шайт! Шайт!»
В таких случаях я отчего-то робею и не осмеливаюсь задавать свои вопросы. Должно быть, Самат-ага замечает мое смущение и первым нарушает паше затянувшееся молчание:
— Эй, батыр, что же ты умолк?
— А ведь моя Жазира-женге тоже красивая,— говорю я.— До чего же лицом белая-белая, а глаза черные-черные. А косы какие длиннющие!
Дальше у меня не хватает хвалебных слов, чтобы описать красу моей женге, и я вопросительно смотрю на Самата- ага. А он в это время задумчиво смотрит на гребень холма возле нашего аула, будто оттуда идет-плывет нам навстречу эдакой легкой, плавной походкой, с развевающимся подолом просторного белого платья и лентами, вплетенными в толстые косы, чуть-чуть улыбаясь большими лучистыми глазами, сама моя Жазира-женеше...
— Да-а...— медленно говорит Самат-ага.— Женге твоя красивая... Стал бы разве наш Ахат-командир влюбляться в замухрышку?!
Влюбляться... Любовь... Эти слова меня настораживают. У меня почему-то вспыхивают щеки и в горле становится сухо, будто мучит меня жажда.
— Ага, а что это такое — любовь?— спрашиваю я через силу.
Самат-ага тоже вдруг пунцовеет лицом. От растерянности он даже не знает, что сказать.
— Ну, это... как бы тебе ответить?.. Ну, вспомни сказания, которыми ты бредишь. Вот, к примеру, Кыз-Жибек и Туле- ген, Камбар и Назым, Кобланды и Кортка... Помнишь? Так вот, они ведь... это самое... любят друг друга. Да, очень любят... Друг без друга жить не могут... страдают...
Самат-ага отчего-то вдруг опять умолкает. Вид у пего печальный. И у меня пропадает охота продолжать этот туманный разговор, и я тоже молчу. Перед моими глазами возникают диковинные видения. Небольшое ущелье, где мирно пасутся овцы, превращается вдруг в полноводное прозрачное озеро. Вдоль берега едет верхом на вороном скакуне со звездочкой на лбу красивый путник. К седлу приторочены подстреленные утки, гуси. Путник похож на сказочного батыра- охотника, который один кормил охотой аул в девяносто юрт. На краю этого аула в девяносто юрт мы с Саматом-ага не отрываясь смотрим на приближающегося путника. Вдруг со стороны аула па берегу прозрачного озера показалась миловидная стройная девушка. Покачивая бедрами, она подошла к путнику, восседавшему на вороном коне со звездочкой на лбу, и ухватилась за стремя. Путник повернулся к девушке, и он мне почудился моим Ахатом-куке. Такой же рослый, прямоносый, круглоглазый, весь из себя видный, каким обрисовал его мне Самат-ага. А девушка ни дать ни взять — моя Жазира-женеше. На ней белое ситцевое платье, бархатная безрукавка, па груди комсомольский значок. Странно, однако... Ведь ни Камбар, ни Назым из древнего сказания в комсомоле не состояли...
— Твой Ахат-куке души не чаял в Жазире. Когда получал от нее письмо, ног под собою не чуял, головой, как говорится, едва до неба не доставал. Как только приходила почта, я сам первым долгом искал письма от Жазиры. Почерк у нее крупный, ясный, каждая буковка на виду, сразу бросается в глаза. Как увижу знакомый почерк на конверте, я — хвать! — и сую письмо к себе в карман. И потом хожу радостный, веселый, места себе не нахожу, будто не письмо у меня в кармане, а горячая праздничная лепешка за пазухой. Когда же, наконец, встречаю твоего Ахата-куке, я мигом суровею, сдвигаю брови, надуваю губы и начинаю выкладывать перед своим командиром все обиды-горести. Однако твой Ахат- куке вскоре разгадал мою уловку. Он поначалу выслушает мое ворчание, а потом говорит: «Знаю, знаю тебя, хитреца! По тому, как прикидываешься Асаном-нечальником из древних преданий, надо полагать, что от Жазиры пришло письмо. Не томи — давай сюда!» Ну, тут я уже не выдерживаю. Начинаю улыбаться. И пока твой куке погружается в чтение письма, вся власть переходит в мои руки. Начинаю готовить праздничный стол из всего того, что выдает старшина. И даже спиртягу раздобуду. Теперь уж я полный командир. Разливаю горючее по двум кружкам. Бульк-бульк-бульк...
Лицо Самата-ага светлеет, в глазах играют-вспыхивают озорные лучики, и весь он как-то сразу подтягивается, преображается. Жидкие усики маслянисто поблескивают. И я испытываю восторг и удивление, глядя на его сияющее от счастливых воспоминаний до черноты загорелое лицо.
Он падает в траву на краю отары, облокачивается, вытянув ноги, достает из нагрудного кармана папиросу. Потом начинает шарить по себе в поисках спичек и при этом неожиданно хмыкает.
— Знаешь, как ревностно оберегал я твоего куке от разных полковых девиц и молодух? О! Прямо-таки львом заступался за честь далекой Жазиры, которую и в глаза-то никогда не видел. Сразу после войны твоего Ахата-куке назначили комендантом небольшого немецкого городка. Ну, ясное дело, разве меня он оставит? Сразу же определил в комендатуру. Городок маленький, а забот по горло. То одного не хватает, то другого. С утра до вечера мотаемся мы с твоим куке по городку — с одного конца в другой. Изредка заглядываем в комендатуру, и тут ушам покоя нет. С раннего утра толпится народ. У всех какие-то неотложные дела. А к каждому посетителю следует относиться с вниманием. Мало что победители! Ведь не с народом воевали, а с извергом-фашистом. Так вот, одного бедность к нам приведет, другого на работу надо пристроить, третий приходит ради люоонытства — па новую власть поглядеть хочет. Однажды пожаловала одна фрау... баба, значит. Уже, видно, в годах, по опрятная и смазливая. И не одна, а с дочкой: красивой, юной. О таких говорят: подуй и в рот клади. По тому, как одеты, как держатся, никак не скажешь, что страдают от бедности. Ну, значит, зашли эти фрау с дочкой к твоему Ахату-куке, а обратно не выходят. Полчаса жду — нет. Целый час жду — пет. Что за чертовщина! Вежливый, деловой разговор, чую, превратился в дружескую, вольную беседу. За дверью то и дело раздается веселый женский смех. Даже с какими-то игривыми нотками. «Ишь, как выпендривается фрау!— берет меня досада.— Будто ие к коменданту, а к зятю в гости пришла». Проходит еще полчаса. Потом еще. А разговору за дверью конца- краю пет. Тут уж я не вытерпел. Одернул гимнастерку, поправил ремень, четким шагом вошел в кабинет. Рапортую: «Товарищ старший лейтенант! В авточасти приостановлена работа из-за отсутствия горючего. Срочно просят вашего содействия». И при этом делаю строгое лицо.
Да-а... Твой куке был нетерпелив, решителен. Он тут же вскочил. Белокурая фрау и ее смазливая дочка, вольно рассевшиеся на кожаном диване, тоже нехотя поднялись. Обе разом протягивают белые руки, а сами, шельмы, так и постреливают глазами на твоего куке. Особенно старается хорошенькая фрейлейн. Прямо-таки глаз не сводит. До самой двери все оглядывалась и сладко улыбалась, рыжая бестия.
Только они скрылись за дверью, твой куке и говорит: «Ну, чего мы стоим? Где машина?» «Нет машины,— отвечаю.— Тоже бензин кончился».—«Вот те раз! Как же быть?» II твой куке тут же хватается за телефон. «Не беспокойтесь,— останавливаю я его.— Все в порядке. Из авточасти никто не звонил. Виноват, товарищ старший лейтенант!»
Застыл твой куке, па меня уставился. Ничего не понимает. Потом догадался. «Ах, хитрец!.. Эта фрау, оказывается, владелица местного музыкального салона. Просит разрешения снова открыть свой салон». II расхохотался. Глядя на пего, и я расхохотался. Вот как было, батыр...
Я тоже рассмеялся было, но, видя, как вдруг запечалился Самат-ага, тотчас спохватился. Самат-ага задумчиво глядел па крутобокие, как вздыбленные волны, барханы, которые причудливо зыбились в полуденном мареве. Потом вытащил карманные часы, щелкнул позолоченной крышкой.
— Да, пора уж поить овец...
И направился в заросли, к отаре. И я молча поплелся за ним, напрочь забыв задавать вопросы, которые обычно теснились в моей голове.
В последнее время Самат-ага часто ходит грустный. Недавно он встал утром с опухшими глазами. И .за чаем сидел необычно притихший, молчаливый. Даже забыл предупредить бабушку о времени намаза. Пришлось ей самой спросить, который час. Не знаю, как другим, но мне эти неожиданные перемены были невдомек. Мне в то утро показалось, что и Жазира-жснге, обычно ни на кого не глядя спокойно разливавшая чай, была чем-то смущена и упорно прятала от всех глаза. Я заметил, что она как-то резко и небрежно ставила перед Саматом-ага чашку с чаем, будто при этом пристукивала кулачком по дастархану.
Нетрудно было заметить, что с некоторых пор Жазира- женге стала все больше замыкаться. Раньше она целыми днями пропадала в большой юрте, хлопотала по хозяйству, а теперь, едва помыв и убрав посуду, спешит уединиться в соседней юрте для молодых.
Мои вопросы, которыми я, возможно, замучил Самата- ага, явно пошли на убыль. Да и не хотелось тревожить его, грустного и задумчивого. Я видел, как он. сцепив пальцы иод затылком, подолгу смотрел прохладными ночами на звездное небо. Я испытывал неясную тревогу, от непонятной печали сжималось сердце, и я тихо лежал рядом, стараясь не шелохнуться. Чуть поодаль, у наших ног, смутно темнела рыжая сука. Время от времени она попеременно задирала то одно, то другое ухо, вслушивалась в тишину, преданно оберегая нас от малейшей напасти. Но, вскоре убедившись, что никакая опасность нам не грозит, она опускала морду па передние лапы и погружалась в дрему. Загадочно мерцающие на черном небе звезды, прохладный ветерок, едва заметно, ласково оглаживающий лицо, треск в чиевых зарослях за аулом, где еще пасется скотина, мерное чавканье верблюдицы и верблюжонка за юртой, монотонно жующих свою жвачку, невнятный шепот бабушки за стенкой, привычно взывающей к милосердию аллаха,— все-все это волнует и томит мою душу, пока сон не смежает мои веки. Потом до нового дня, пока не взойдет и не поднимется высоко над юртой солнце, я ничего не вижу, не слышу, не знаю.
Однажды неожиданно проснулся посреди ночи. Разбудила меня непонятная возня неподалеку. Я прислушался. Рыжая сука у изножья тоже задрала голову. Кто-то хрипло и злобно шипел:
— Слуш-шай, т-ты... бездомный бродяга, чужак... первый встречиый-поперечный... куда с-с-суешься?! Кого от кого оберегаешь, приш-шлый пес-с?!
Другой задыхающимся шепотом отвечал:
— Сгинь, исчезни с моих глаз подобру-поздорову! А то ка-ак врежу... вмажу промеж глаз... отца родного вспомянешь. А ну, живо! Раз... два... три! Что ж... пеняй тогда на себя!..
Голос этот показался мне знакомым.
Донеслось надсадное кряхтенье. Потом глухой стук. Что- то ухнуло. Рыжая сука сорвалась с места и беззвучно застрочила туда. Я тоже поднялся.
Самат-ага сидел на корточках в кустах чия. Неподалеку прижалась брюхом к земле рыжая сука. Самат-ага приложил ладонь к носу.
— Что случилось?— спросил я, подойдя.
— Да так... Мерзавец один...— махнул Самат-ага рукой, отворачиваясь.
Он встал и углубился в заросли. Рыжая сука услужливо потрусила за ним. Я стоял в недоумении, озирался по сторонам. Вскоре продрог и вернулся к постели. Через некоторое время пришел и Самат-ага и лег, повернувшись ко мне спиной.
Тихо. В чиевых зарослях ни шороха. И бабушка в юрте перестала бормотать. И из белой юрты Жазиры-женге ничего не слышно. Я лежал, думая, что же могло случиться в глухую полночь, ио ничего так и не придумал и опять уснул. А утром Самата-ага уже не было рядом: по обыкновению с рассветом он погнал отару на выпас.
Дия через три заявился в ауле давно не показывавшийся Жаиас. Такой же, как всегда. Конь накрыт бедой попоной. Сам Жанас в белом костюме, белом бешмете, в белой кепке. Подъехал к нашей юрте, спешился, стреножил коня. Потом подошел к бабушке, учтиво поздоровался. Маму, на правах деверя, игриво ткнул в бок, попросил подать айран. Опростав большую деревянную чашу квашеного молока, спросил:
— Где Жазира?
— В своей юрте.
— Иди, малец, позови ее сюда! — приказал он мне.
Я понесся к юрте молодых. В это время из ночного вернулся и мой папа.
Как только Жазира вошла в большую юрту, Жанас начал речь:
— Ну, я все решил-уладил. Подыскал в конторе работу для нашей Жазиры. Если на то будет ваше родительское благословение, может приступить к работе хоть сегодня. Будет ездить на лошади. Утром туда, вечером — обратно. Ну... так как?
Бабушка, папа, мама молча кивнули. На другой день, после чая, Жанас привел рыжую лошадь, посадил Жазиру и поехал с ней в колхозную контору.
Мы с Саматом-ага, стоя возле юрты, долго и молча глядели вслед двум верховым, удалявшимся за перевал,— один на саврасом коне, другая — на рыжем...
Отныне каждый день, как поднимается солнце, Жазира- женеше, оседлав лошадь, отправлялась на работу, а возвращалась поздно, с заходом солнца. Теперь мы ее видели только во время чаепития — утром и вечером. Опа еще более похорошела, подтянулась вся и стала одеваться еще наряднее. В еще недавно тихих, скромных глазах заиграли смелые, даже дерзкие лучики. И держалась прямо, уверенно. В домашние дела вмешивалась все реже. Едва убирали дастархан после вечерней трапезы, она тут же удалялась в свою юрту и при тусклом свете подслеповатой керосиновой лампы склонялась над какими-то бумагами, выводила аккуратные цифры и щелкала на счетах. Когда я подходил к ней, опа молча совала мне в руки лист бумаги и карандаш и продолжала заниматься своими делами. Я некоторое время смотрю на то, как из-под ее длинных, тоненьких пальцев нанизывается на бумаге ровный ряд букв и цифр, а потом ухожу к себе в большую юрту. Там я устраиваюсь на широкой подстилке и долго любуюсь карандашом и белым листом бумаги. Однако они не пахнут так привлекательно, так заманчиво, как прежде. Они как бы отдают затхлым.
В последнее время Самат-ага стал пасти овец и ночью. Возвращается он из ночного поздно утром, после того, как напоит овец, пьет чай, отдыхает немного, а перед заходом солнца снова оседлает коня и спешит к отаре. Теперь мы уже не лежим рядком на подстилке под открытым небом и не беседуем о том о сем до глубокой ночи. И на водопое, и дома Самат- ага теперь больше молчит. Он держится ближе к моему папе, у которого часто ноет поясница. Потому Самат-ага сам достает кожаной бадьей воду из колодца. Я чувствую, что Самат-ага переживает за моего папу, жалеет его, смущается оттого, что папа хворает, ходит хмурый, и одежда на нем вся сопрела и порвалась. Отчего-то вроде неудобно Самату-ага, будто виноват в чем-то. А в чем — и он сам не знает, и я не пойму.
Однажды он заявил папе: «Разрешите, я съезжу в колхоз, получу пособие за ранения».
Я напросился поехать вместе. Самат-ага посадил меня в седло. У меня сразу зачесался язык: ведь столько времени мы ни о чем не говорили. Еле заметная тропинка бесконечно извивалась между барханами и песчаными холмами, навевая тоску и уныние. Самат-ага молчал и время от времени только откашливался.
У меня иссякло терпение, и я принялся вновь сsпать вопросами. Вначале Самат-ага отвечал коротко, вяло. Но вскоре увлекся, оживился. А когда речь зашла о моем Ахате- куке, он и вовсе разговорился.
— Когда убили моего куке, вы были рядом?— спросил я.
Самат-ага ответил не сразу. Проследил взглядом, куда вдруг понеслись рыжая сука и вислоухий пастуший пос, приставшие к нам. Опи застыли у какой-то норки под кустом, напряженно навострив уши, но, никого так и не выследив, обескураженно потрусили назад. И только тогда, как бы успокоившись, Самат-ага начал свой рассказ:
— Мне в тот день очень не хотелось ехать в Берлин. Поехал скрепя сердце, чтобы только не злить твоего куке. В нашем городке, в детском приюте, вдруг обнаружилась какая- то болезнь. Врачи без конца звонили в комендатуру: не хватает лекарств. Ну, твой куке и приказал мне вместе с одним врачом съездить в Берлин за лекарствами. В Берлине задерживаться не стал. Достал, что надо, и скорее назад. Приезжаю, значит, в нашу комендатуру, а твоего куке не видно. Уехал, говорят, с шофером на ферму за городом. Детский приют уже третий день сидит без молока. Должно быть, скоро вернется. Ну, присел я, жду, а на сердце что-то неспокойно. Прямо как кошки скребут. Не утерпел — побежал в детский приют. «Молоко поступило?» —«Нет».— «Коменданта не видели?» —«Приезжал утром».—«И больше не показывался?» — «Нет». Как быть? На единственной машине комендатуры уехал твой куке. Отправился я на ферму пешком. Иду, значит. Кругом тишина. Безлюдно. Буйно растет трава. Городок, разрушенный, разбомбленный:, точно страшный призрак, остался позади. То здесь, то там темнеют лесочки. Я иду один. Вокруг пи живой души. Хотя бы бабочки порхали над цветами... Хотя бы кузнечики стрекотали да прыгали в траве. Пи-чего... Будто вымерло все. И только сердце мое гулко и тревожно стучит: тук, тук, тук. Я иду то быстрым шагом, то перехожу на бег. На краю лесочка вдруг почуял горелый запах. Пошел по направлению к нему. Действительно, на открытой поляне что-то горят. Подбежал и вижу: горит машина нашей комендатуры. Кругом врассыпную лежат железки. Чуть поодаль валяются уцелевшие одно колесо и насос. Все остальное испепелил огонь. Оглядываюсь — ничего не видно, не слышно. Пошел по тропинке вперед. И вдруг споткнулся, упал. Смотрю: прямо из-под земли торчит огромный гвоздь. Острие чуть прикрыто листьями. Впереди еще в нескольких местах видны такие же кучки. Все стало понятно. То, что детский приют сидит без молока,— явная диверсия. Эти гвозди вбиты специально, чтобы не прошла машина. Значит, машина твоего куко напоролась на засаду. Диверсанты подожгли ее. Но что сделали с людьми? Мне почудилось, будто следят за мной из-за каждого дерева, из-за каждого куста. Я сорвал с плеча автомат и дал очередь. За спиной что-то упало с дерева. Смотрю: фуражка. Фуражка нашего Миши — шофера. Я отступил на шаг — чья-то рука задела мою штанину. Отпрянул, оглянулся — рука Миши... болтается па весу... пальцами касаясь земли. Повесили Мишу па дереве за ноги, а на сапог напялили его фуражку. Из грудного кармана высовывалась бумажка. Взял, развернул. На листе бумаги по-русски написано: «Поздравляем с победой»Кровь ударила мне в голову. Я заскрежетал зубами. Еще сильнее стиснул автомат. И иду, иду, не спеша, широко расставляя ноги, по дорожке дальше. Думаю: если из-за деревьев следят за мной, то пусть не злорадничают, пусть видят — идет советский воин грудью вперед и никого не боится. Шагов через пятьсот показалась ферма. В глазах моих черно от ненависти. Иду, словно готовый стереть с лица земли и эту по- немецки опрятную, чистенькую, заботливо ухоженную ферму, и этих мыкающих коров, и четверых мужчин, подобострастно снявших шляпы и застывших, точно кол, за оградой, и несколько насмерть перепуганных женщин в белых передниках. Приближаюсь шаг за шагом. Перед глазами все зыбится, как в тумане. Чудилось, будто четверо мужчин и женщины в белых передниках обступают меня, тянутся ко мне руками. Я подошел к ним, встал в середке. Они все задрали кверху руки. А-а-а, думаю, руки тянете?! Да упадите вы все к моим ногам, да хоть лижите мои сапоги, я вас сейчас всех как есть на корню скошу... Хочу нажать на гашетку — не могу. Хочу заорать па них — тоже не могу, голоса нет. Только глазами, полными ненависти, сверлю их насквозь. А они стоят, смирные, жалкие, как обреченные. Один старичок, пошатываясь, держа руки над головой, вышел на шаг вперед. Я смотрю па то, как трясутся, шевелятся его лиловые губы, по что он мямлит — не слышу. Наконец разобрал кое-какие слова. Понял: третий день, как диверсанты захватили ферму. Уже три дня не позволяют доставлять молоко в город. Заметив, что господин комендант едет сюда, открыли из-за угла огонь. Он упал было раненый, но они потащили его па склад, где хранится молоко. Потом всех согнали в круг и приказали не шевелиться. Направили дуло автомата. И только при вашем появлении куда-то исчезли... Все это старичок кое-как пролепетал. Я кивком приказал: веди меня па склад. Он пошел под автоматом, а остальные покорно побрели за мной. Вошли в громадное прохладное хранилище. Посреди стоит необычайной величины цистерна. Крышка наверху открыта. Из нее торчат два сапога. Я тотчас узнал их: сапоги твоего куке, которые я еще утром начистил и надраил до блеска...
Голос Самата-ага задрожал. Из моих глаз потекли слезы. Я, сидя сзади, заметил, как у Самата-ага несколько развернулись плечи.
Мы оба некоторое время молчали. Потом Самат-ага продолжил свой рассказ:
— С большой честью всем гарнизоном предали мы тело твоего Ахата-куке земле. Я как осиротел. И не мог я больше ступать ногами по той земле, не мог. Подал командованию рапорт и демобилизовался...
Самат-ага вытер рукавом глаза. И у меня слезы все струились, струились по щекам. Все вокруг затуманилось. Горбатые, крутосклонные холмы и барханы то отдалялись от пас, точно уплывали, то вновь надвигались, обступали нас плотными грядами. Сколько времени мы ехали, сколько пути осталось позади — даже представить не могу. Вдруг вдалеке, словно в тумане, я заметил два темных предмета. Не то кусты, не то пасущийся скот. Самат-ага пробурчал что-то себе под нос — я не различил. Мы понемногу приближались к темнеющим предметам. Потом проехали мимо. Самат-ага как-то сник весь и все оглядывался назад. Я протер рукавом глаза, вгляделся внимательней. Возле русла высохшей степной речушки стояли привязанные друг к другу поводьями две лошади. Обе были заседланы. Одна — саврасая, другая — рыжей масти. Одна склонила голову, вторая опустила на нее шею.
Мы проехали еще один перевал. Заседланные лошади остались в сторонке. И только тут меня осенило. Саврасый конь — Жанаса. А рыжая кобылка — Жазиры.
— Вот тебе раз!— воскликнул я. — Что они здесь делают? Заблудились, что ли?
Самат-ага не ответил, пропустил на этот раз мой вопрос мимо ушей. Только чуть подшуровал пятками ленивого коня. Вдалеке уже смутно виднелась центральная усадьба нашего колхоза.
Мордастый пес всю дорогу заигрывал с рыжей сукой, обнюхивал ее сзади, и та смущенно металась впереди, у самых пог нашего коняги. Самат-ага отчего-то вдруг рассердился на них и, замахнувшись камчой, сказал с досадой:
— У, собачье отродье! Нашли место...
Всю оставшуюся дорогу мы молчали. Самат-ага сразу же зашел в контору аульного Совета, получил свое пособие. Потом мы направились в магазин — беленый домик, стоявший на отшибе. Самат-ага купил два бешмета - один себе, другой — моему папе, мне подарил рубаху, накупил полный мешочек чаю и сахару. Из магазина мы вышли нагруженные свертками, кульками и наткнулись на нескольких мужчин, томившихся в тени. Среди них я узнал только вислогубого Заира. В свое время его тоже отправили на фронт, но губошлеп Заир очень скоро прибыл назад. Оказалось, его ранило как раз в висячую губу. Мой дядя Даир над ним постоянно подтрунивал: «Должно быть, очень умный немец в тебя стрелял. И как только он умудрился попасть в твою болтающуюся, точно подол чумазой бабы, губу — уму непостижимо!» Поначалу Заир куражился над аулчанами, орал на каждом углу, в грудь себя бил: «Я с фашистами сражался, кровь проливал. Имею право работать там, где хочу!» И действительно некоторое время заведовал складом, потом магазином, потом стал охранником, а теперь главным образом подстерегает тех, кто выходит из магазина.
Вот и сейчас он начал приставать к Самату-ага.
— Эй, а бутылек-то купить забыл, что ли?
— Какой еще бутылек?
— Ну, как же? Приехал из такой дали, а теперь улепетываешь, даже не раздавив одной белоголовки?! Какой же от тебя, бродяги, толк? Только и умеешь, как старый пес, стеречь Жазиру, чтобы кто-нибудь не задрал ей подол...
Сидевшие в тени дружки громко расхохотались. Уши мои будто пламенем обожгло. Самат-ага потемнел лицом. В ярости схватил вислогубого Заира за ворот.
— Эй, эй! Смотрите-ка, прыткий какой! Сам с кулачок, а туда же... драться лезет!
Дружки в тени все разом повскакивали. Вид у них был не то удивленный, не то оскорбленный.
— А ну, повтори! Считаю... раз... два... три!
Самат-ага, вцепившись в охальника клещом, рванул его к себе.
— Ну!!
— Э, ты что! Ты что, что? Взбеленился?!— забормотал, трусливо озираясь, вислогубый.
— Тогда заткнись! Понял?!
И Самат-ага, резко встряхнув еще разок, брезгливо отпихнул его от себя.
Пока мы усаживались на лошадь, никто из дружков Заира и пикнуть не посмел. Лишь когда мы отъехали на порядочное расстояние, послышался хриплый гогот.
Обратный путь показался особенно длинным. В аул прибыли уже в сумерках. Ужинали молча. Жазира то входила, то выходила, мелькала молча, будто тень. Я, должно быть, сильно устал с дороги. Едва коснувшись головой подушки, уснул как убитый. Ночью, сквозь сон, мне почудилось, что кто-то ладонью провел по моему лицу. А может, приснилось... не знаю. Когда проснулся, постель рядом со мной была пуста. Я в спешке, кое-как ополоснул лицо и помчался к отаре. Одолел один перевал — никого не видно. Перемахнул через второй перевал — опять никого не видать. На гребне третьего перевала что-то вроде темнело. Запыхавшись, поднялся по склону — оказался одинокий иссохший куст гарма- лы. А там. за холмом, в узком ущелье, паслись врассыпную овцы. Неподалеку, не поднимая головы, пощипывала травку чалая лошадка. В тени ее, расстелив перед собой белый платок и обратившись лицом в сторону заката, мой папа сосредоточенно гадал на бобах-кумалаках. Я не знал, о чем гадает папа. Я только понял, что Самат-ага покинул нас. Так стало горько, что у меня подкосились ноги. Я посидел немного на вершине холма, не зная, как мне теперь быть, а потом побрел назад в аул. Всю дорогу я пристально оглядывался по сторонам, надеясь увидеть хотя бы рыжую суку. Но, кроме одинокого всадника на рыжей кобылке, отъезжавшего от нашего аула, никого не увидел. То знакомой дорогой ехала на работу в колхозную контору Жазира-женге.
Я хорошо познал характер Самата-ага. Он считал: мужчина имеет право на три попытки. Что бы ни делал, что бы ни говорил, Самат-ага обычно считал до трех. После этого принимал решение, которое становилось окончательным и бесповоротным. Я ждал день — Самат-ага не вернулся. Ждал еще день — не вернулся. На третий день я уже не находил себе места в ауле. Все озирался по сторонам. Нет. никто не показывался. Хотя бы рыжая сука вернулась. Была бы она здесь, разве позволила бы мне, как неприкаянному, бродить-бегать вокруг аула с утра до вечера? Поджав хвост промеж ног, низко опустив острую морду, она покорно трусила бы за мной и обнюхивала бы мои пятки. Пи па шаг не отходила бы от меня. Преданно заглядывала бы мне в глаза, стараясь развеять мою печаль-тоску, угодить своей собачьей верностью. Но нет ее, нет... Ну, а нашим аульным псам нет до меня дела. Им не попять моей тоски, моего горя. Вон, забрались они сегодня на вершины холмов и застыли, довольные собой. Вижу: все отчего-то уши навострили, хвосты задрали.
Вокруг, до самого горизонта, не за что глазу уцепиться. Будто посмеиваясь надо мной и над моей тщетной надеждой, медленно закатывалось за барханом солнце пустыни.