Меню Закрыть

Мартовский снег — Абиш Кекильбаев

Название:Мартовский снег
Автор:Абиш Кекильбаев
Жанр:Казахская художественная проза
Издательство:Советский писатель
Год:1988
ISBN:
Язык книги:Русский
VK
Facebook
Telegram
WhatsApp
OK
Twitter

Перейти на страницу:

Страница - 13


СОЛОМИНКА УДАЧИ

Да-а... если уж повезет, то везет во всем. Раньше, бывало, пока у неумехи жены, которая то и дело спотыкается, наступив на свой отвисший подол, закипит старый закопчен­ный чайник, вполне можно было целому аулу откочевать за перевал и даже поставить юрты. А сегодня, как пи странно, вода в чайнике забулькала в мгновение ока. Раньше, случа­лось, всю округу обшаришь, пока разыщешь саврасую ло­шадку, склонную к бродяжничеству. А сегодня она, словно привязанная, мирно паслась на лужайке за аулом. «Видно, будет мне удача»,— радостно подумал Карабала, ставя ногу в стремя. Однако, ухватившись за повод, тут же усомнился: не грешно ли заранее так радоваться? И потому, па всякий случай, трижды прошептал про себя какие-то обрывки молит­венных слов, вслух же сказал: «Йи-а... аллах, не обделяй сво­ей милостью!»—и ударил саврасую каблуками по крутым бокам.

Вот уже несколько дней гложет Карабалу нежданная за­бота. Даже сна лишился. Ну, в самом деле, какой из него про­ситель? Не было для него страшнее наказания, чем обра­титься к кому-то с просьбой. А просить, видимо, придется. Еще куда ни шло, если твою просьбу великодушно уважат. А если пи с чем выйдешь? Не дай бог! Тогда уж лучше сразу провалиться сквозь землю. Ведь он, дожив до почтенных седин, никогда никого ни в чем не утруждал, хотя у него само­го отбоя от просителей не было и в нем, вернее, в его руках, в его молотке и наковальне, нуждались многие. Изо дня в день, из года в год с утра до вечера пропадает он в старой кузнице на краю аула. И другой жизни, другой судьбы он себе не представляет. Другим же старикам дай только повод для сборищ, и в радостные, и в скорбные дни, толпясь, по домам ходят, по аулам разъезжают. А Карабала не охотник до раз­влечений. Правда, на поминки он еще ходит, чтобы не обидеть дух усопшего. Но и там, слушая праздную болтовню иных аульных краснобаев, каждый раз испытывает досаду и раз­дражение. Среди аулчан он давно прослыл молчуном и за­творником.

Теперь вот и домосед Карабала собрался в путь. И не куда- нибудь — в самый район. И пе к сватам на угощенье — к высокому начальству по неотложному делу. И толкнул его па это свой же родич — забияка Онбай, Ох и неугомонный же, неуживчивый он человек! Там, где сбор, на трибуну первым лезет. Там, где нужно бросить при­зыв, первым горло дерет. Не было такого руководителя в ауле, с которым бы он не схлестнулся. А ругаться мастак, какого свет не видывал. Лихо пройдется и по матушке, и по батюшке вплоть до седьмого колена. Вообще по части сквернословия Онбай и русского, и казаха за пояс заткнет. Еще и года нет, как поселился в ауле старый кореец-портной. А прошлой осенью, возле магазина, к восторгу аулчан, Онбай обложил растерявшегося портного на его же родном языке...

Недавно он через сына позвал Карабалу к себе. Не успел тот порог переступить, как коршуном набросился:

— Чтоб вы все провалились! Тоже мне родичи! Ни одна собака в дом не сунется! Даже не спросят, живой или подох. Онбай, выходит, вам нужен, пока он ради вас глотку рвет. А как его хворь скрутила, так пусть пропадает? Видишь, даже на костыле ковылять не в состоянии. А между прочим, не в пьяной драке ногу потерял. Таким государство машины вы­деляет. Однако, если не хлопотать, просто так ни хрена не по­лучишь, С теперешними начальниками надо уметь поладить, глаза мозолить, пороги обивать. А мне сейчас собственный зад в тягость. Валяюсь вот как пень трухлявый. Так что вся на­дежда на тебя. Поезжай в район и похлопочи за меня. Как- никак деды паши одну титьку сосали. Небось руки не отва­лятся, если один день не потюкаешь по наковальне. Поезжай. А не исполнишь мою просьбу — пеняй на себя. Когда из­дохну и ты распустишь нюни у моих останков, так и знай, вот этим костылем трахну по твоей башке. Понял?!

У Карабалы чуть дрогнули кончики усов. Ишь чего захо­тел! Даже мертвый не прочь еще разок учинить драку. Э-э... с него станется. Не угомонится, пока не засыплют землей. И все же жалко стало. Измучился бедняга. Одни кости да кожа. А что родственники, пусть и дальние,— правда. К тому же росли вместе. И был Онбай забиякой с малых лет. В пят­надцать от роду, точно чесоточный стригун, отирался возле девок. И по домам молодок шнырял, как кот. Не один старик хлестал его камчой. Страсть как куролесил. Но выходил всег­да сухим из воды. А вот с войны вернулся без правой ноги. У самого основания оттяпали. Но и с одной ногой петухом но­сился по аулу. Не одной длиннополой голову вскружил.

Живое свидетельство его любовных похождений — дети четы­рех вдов, такие же крутогрудые и с такими же чертиками в глазах, как у Онбая. И это не считая доброй дюжины от соб­ственной бабы!

Дерзкий был сызмальства. Никогда не унывал. Случалось, еще мальчишкой, поборет его кто-нибудь из сверстников, а он встанет, отряхнет штанину и говорит:

— Ничего! Все равно моя возьмет.

II действительно, удача была к нему благосклонна. До не­давнего времени жил — горюшка не знал. Н хозяйство имел хоть и небольшое, да крепенькое. А с осени его закрутило. Всю зиму промаялся. Из дому — ни шагу. То ли возраст да бурная жизнь сказывались, то ли старые раны донимать начали. Худо стало Онбаю. Слег в постель. И хоть с этой поры тихо возле совхозной конторы, однако рот Онбаю никто за­ткнуть не смог. Только и слышно в ауле: «Онбай сказал так», «Онбай сказал этак». И люди по-разному относились к шаль­ным его словам. Одни осуждали: «Никак не уймется, хоть и к постели прикован». Другие сочувствовали: «Трудно бедо­лаге смириться со своей судьбой». Осуждающих было много, сочувствующих — мало. Всю жизнь он всегда за что-то вое­вал, упивался своей неуемностью, а тут, когда пришлось бо­роться с собственным недугом, пылу у пего заметно поуба­вилось. Дети же, как нарочно, выросли не в строптивого отца, а в мать, не способную подобрать даже собственный обвисший подол. Все сплошь тихие, бессловесные. Старший был шофе­ром. За какую-то провинность недавно отстранили от баранки. Онбай, узнав об этом, пришел в ярость: «Все из-за моей бо­лезни. Будь я на ногах, я этого начальника костылем шарах­нул бы так, что отец его в могиле от боли взвыл!» И при этом и так и сяк костерил сына, на что тот только носом швыркал и все мямлил: «Ну ладно, отец. Хватит, может быть...» Теперь сакманщиком устроился на далеком чабанском становище.

Должно быть, махнул Онбай на сына, понял, что проку мало, вот и позвал Карабалу. Над ним, как над родственником, он всегда подтрунивал. «Пропадай ты хоть сутками в куз­нице, все равно не достичь тебе славы Хасана. Тот слоняется по аулам, в картишки поигрывает, ест-пьет сколько влезет. Кто-то за него отдувается, отару пасет, а вся слава — Хасану, вся честь — Хасану. На выставку в Алма-Ату и в Москву едет он. В разных представительствах сидит он. Ковры, индийский чай получает он. Речи почтенных слушает он. А тебе в на­граду — одна унылая песня молота и наковальни».

За всю свою жизнь Карабала лишь второй раз едет в рай- онный центр. Впервые ездил он туда вместе с другими джи­гитами в военкомат. Было это в первый год войны. Признали его тогда непригодным: то ли вывих в коленном суставе об­наружили, то ли плоскостопие. Ну и раза два-три гостил в соседнем ауле у родственников жены. Теперь вот еще соб­рался в путь. Выехать-то выехал, а от волнения сердце под­скакивало к горлу и даже подташнивало, будто топленого масла объелся. Побаивался он и предстоящей встречи с рай­онным начальством, которых Онбай представил... ну, если и незаконченными бюрократами, то, по крайней мере, форма­листами, каких свет не видывал. Одному из них, по словам Опбая, сколько пи плачься, как ни убеждай, все нипочем. Дес­кать, ни дать ни взять — охотничий пес. стерегущий свою жертву у поры. Другой, мол, от снеси так вознесся, что и род­ного отца через порог своего кабинета не пустит, пока не продержит часика два у двери. Третий — бумажная душа, буквоед, скупердяй, у которого зимой снега, а детом травинки не выпросишь. Этот так просто ничего из рук не выпустит, все за семью замками держит, каждую бумажку десять раз обню­хает, каждую буковку глазами просверлит. Вообще, если по­слушать Онбая. то во всем районе нет ни одной порядочной души, за исключением, пожалуй, дородной горластой офици­антки чайханы, которой достаточно подмигнуть и подкинуть одну синенькую, чтобы тотчас перед тобой появилась «бело- головка» с закуской. И при этом он еще насильно толкает его в это бюрократическое логово, требуя вырвать для него маши­ну. Разве по силам робкому аульному кузнецу такую просьбу исполнить?! Легче, наверное, гору сдвинуть, озеро вычерпать, чудо чудное сотворить. Однако так, для очистки совести решился-таки уважить просьбу больного родича, съездить ра­зок в район, чтобы не обижался потом, дескать, ради меня даже клячу свою пожалел лишний раз оседлать.

Резвая на воле и ленивая, спотыкливая под седлом, ло­шадка трусила так вяло, что седоку можно было без труда сосчитать каждый хвостик полыни по обочинам. Аршинную резиновую плетку Карабала держал под длинным рукавом чаиана.

Черный увал после весенней недавней бури был в сплош­ных трещинах. Из трещин торчали, оголив корни, чахлые кус­ты. Между ними куда-то деловито ползали, неуклюже пере­двигая кривые ножки, черепахи. Обычное зрелище после пустынной бури, именуемой в пароде черепашьей. Услышав мягкое лопотанье Копыт, невзрачные твари настораживаются, замирают, на миг втягивают иод панцирь голую заскорузлую шею. а потом, едва отъедешь па пару шагов, вновь ползут, с трудом волочась по истресканной бурой земле. Э-э... а эта бедняга, выбираясь из воронки величиной со сковородку, вдруг оступилась и опрокинулась на спину. Лежит несчаст­ная. морщинистой шеей туда-сюда вертит, ножками отчаянно сучит, пытаясь стать на брюхо. Во рту торчит былинка. Глаз­ки. похожие на пшеничные зерна, выпучила в испуге. Старая, должно быть, черепаха; глядит, точно из глубины веков, с мудрой отрешенностью, как бы размышляя о том, как, инте­ресно, поведет себя взгромоздившийся в седло степняк в ста­ром измятом треухе.

Карабала пожалел бедную черепаху, тщетно пытавшую­ся перевернуться, потянулся к ней с седла рукояткой камчи, но тут же вспомнил древнее поверье о том, что соломинка во рту черепахи, ожившей по весне, непременно приносит уда­чу. Он спешился, подошел к черепахе, наклонился над ней и, прошептав молитвенное «бисмилля!», вытащил из ее рта бы­линку. Тонюсенькая блеклая травинка, растущая в пустыне. Он положил былинку на ладонь, осторожно провел по ней пальцем. Потом перевернул черепаху, все еще таращившую на него мутные старческие глаза. Сел на коня. Отъехал на пару шагов. Оглянулся. Священная черепаха медленно ползла к зарослям молодой, еще не закудрявившейся полыни. «Надо же! Явь это или сон? Неужели сама судьба сулит мне удачу? Неужели божья милость ко мне обращена? Чем я за­служил такой дар?!» От нежданной радости зачастило сердце. А тревога не оставляла его уже несколько дней. Ведь если он вернется из района с пустыми руками, от Онбая пощады не жди. Каждый божий день шпынять станет своим жалом. Ка­рабала с трепетом в сердце еще раз осмотрел былинку, потом аккуратно вложил ее в сложенный вдвое рецепт жены, по которому он должен был привезти из района лекарство, сунул за пазуху. Взволнованный, он даже не заметил, как огрел резиновой плеткой сонного маштачка по тощему крупу. Тот, раздраженно дернув хвостом, перешел на жесткую трусцу.

Э-э-эй... рыжий мерин!

Девушка с джигитом глубину колодца меряли...

От негромкого мурлыканья чуть дрогнули кончики пыш­ных усов. Когда па душе становилось легко, почему-то взбре­дали в голову эти две несуразные строчки из какой-то немуд­реной песенки. Ее неизменно поет забияка Онбай. На вече­ринках он обычно ни с того ни с сего начинает к кому-нибудь придираться. Ни за что не упустит повода для перебранки.

Потом, сверкнув глазами и засучив рукава, начинает зали­вать луженую глотку. Рюмки, наполненные по самый верх, ед­ва касаются его подстриженных усов и тут же показывают дно. Если же в недавней словесной стычке Онбай потерпел поражение, то некоторое время спустя у него стекленеют глаза, а на желваках упруго вздуваются бугры. Если же в споре одержал верх, то он, как только лоб покроется испари­ной, вскакивает с места и, опираясь на костыль, круто под­нимает руку со стаканом водки, запевает с надрывом:

Э-э-эй, рыжий мерин!..

При этих словах женщины за дастарханом начинают отчего-то игриво похихикивать. Карабала недоумевает: он никак не может взять в толк, что смешного в каком-то рыжем мерине, какое он имеет отношение к джигиту и девушке и с какой стати этим двум бедолагам понадобилось вдруг изме­рять глубину колодца. Однако эти две нескладные строчки крепко застряли в голове и в веселую минуту сами собой на­прашивались на язык. Правда, в устах Карабалы они не зву­чат так озорно и дерзко и вряд ли в состоянии вызвать у жен­щин двусмысленную улыбку. Наоборот, мелодия получается вялой и монотонной, словно нудная трусца ленивого коня под ним. Но Карабала и этому рад. В этой задорной песне есть некая бодрящая душу сила, от которой мгновенно развеива­ются тоска и печаль, и действует она так, будто чаша холод­ного шалана в знойный день.

Отец Карабалы пас верблюдов и всю жизнь жил одиноко в степи. И сын вырос диковатым, нелюдимым. От робости всегда жался к отцу-матери. Застенчивость эта преследовала его постоянно. Вот и сейчас в тихой безлюдной степи, едва запев вполголоса, он испуганно огляделся вокруг. Не дай бог, кто-нибудь его услышит, и тогда прокатится по аулам молва, дескать, наедине Карабала горланит невесть что...

Вокруг простиралась по-весеннему невзрачная, голая степь. Только кое-где пробивалась травка, точно редкие ще­тинки на безбородом лице. И небо, лишившись за зиму голу­бизны, серело сиротливо, тускло. Тощая савраска всю дорогу почихивала, пофыркивала, мотала головой, словно радуясь тому, что в этом безбрежном пространстве она из всех четверо­ногих единственное живое существо.

Карабала, вспоминая о том о сем, затаенно улыбался своим мыслям. В те — давние уже — годы не в меру прыткий секретарь аулсовета едва ли не силком заорал ого у отца и определил в школу. Она располагалась в бывшей мечети од­ного благочестивого служителя аллаха. Маленький четырех­угольный домик, сложенный из меловых камней, в окрестных аулах называли не иначе как «ак шкёль»—белой школой. Поначалу навезли сюда из низовья и верховья два десятка сорванцов. Самыми старшими из них оказались двенадцати- летние Онбай и Карябала. Онбай схватывал все па лету, был поразительно восприимчив, и до Карабалы все доходило с трудом. На уроках арифметики он запросто складывал и вы­читал овец, лошадей, верблюдов, но оказывался совершенно беспомощным, когда надо было высчитывать количество во­робьев на телеграфных проводах, или ящиков с яблоками, пли скорость велосипедистов, едущих навстречу из разных пунк­тов. А Онбай щелкал любые задачи как семечки, и для пего было все равно что складывать, что вычитать, что умножать, что делить, будто он с самого рождения только и делал, что считал воробьев па телеграфных проводах или ящики в ябло­невом саду или мчался из города в город на велосипеде. Сло­вом, играючи усвоив мудрость начальной «белой школы», он с таким же успехом окончил и семилетку в соседнем ауле. Карябала семилетки и не нюхал; ему даже скудные знания «белой школы» оказались не по зубам. Рано разочаровался он в учении. Вскоре Онбай вымахал в смазливого джигита с непокорным чубом, в черном, с иголочки, костюме и белой сорочке с отложным воротником. Весь он снял, и все па нем блестело: и смоляные, тщательно расчесанные волосы, и бе­лые крупные зубы, и дерзкие, насмешливые глаза, и начи­щенные, точно вылизанные, кожаные ботинки. А на Карабале длиннополый чапав, широченные штаны с болтающейся мот­ней, просторная ситцевая рубаха. Не было в аулах девицы — кроме, разумеется, явных дурнушек,— которая не получала бы от Онбая любовные письма в стихах. Карманы Опбая были набиты платками, любовно вышитыми поклонницами. На многолюдных сборищах или вечеринках Онбай воодушев­лялся, точно в его неуемную душу вселялся джинн. Глаза вспыхивали черными искрами, румянец пылал во всю щеку. Но бывало собраний, па которых не выступал с пламенной речью Онбай. При этом ему все равно какое собрание — торжественное, отчетное, перевыборное пли по поводу сено­коса, стрижки овец, весеннего окота. Сразу же после доклад­чика на трибуну лезет он. Народ оживляется, хлопает в ла­доши. Онбай заливается соловьем. И те, что в зале, и те, что в президиуме, восторженно головами качают, языками цока­ют. Уполномоченные из района, представители из области пожимают бойкому сообразительному юноше руку, хлопают по плечам. Молодец, дескать, джигит, подаешь надежды, вый­дет из тебя толк. И наверняка вышел бы, если бы не война. Карабалу и сейчас еще, когда он только подумает об этом, грызет тоска.

Добрая молва о приятеле всегда радовала его. Он не испы­тывал ревности или зависти. Думал искренне: «Кого еще хвалить, как не Онбая? Разве есть еще джигит, подобный ему?!» В детстве Карабала прятался за спиной отца, в юности верной тенью сопровождал Онбая. Когда люди с восторгом глазели на приятеля, у Карабалы, стоявшего в сторонке, губы расплывались до ушей. А как он плакал, прощаясь с блед­ным, враз осунувшимся Онбаем, стоявшим в строе новобран­цев! Слезы градом катились по лицу, и проклинал он тот час, когда врачи признали его негодным для фронта. Онбай — строгий, отрешенный — только губами чуть пошевелил да руку ему раза два крепко потряс. Так и расстались. Убитый, точно осиротевший, приплелся Карабала в аул. Перед глазами его неотступно стояли строгий взгляд и бледный лоб прияте­ля. Показалось чудовищно несправедливым посылать под вражеские пули такого видного юношу, в котором бурлили чистая, вдохновенная сила и трепетный, точно разгорающий­ся огонь, порыв. Карабала давно уже привык считать прияте­ля незаурядным, даже исключительным среди всех своих сверстников, и потому в толпе пеоперившихся юнцов, отправ­ляемых на фронт, больше всех он пожалел Онбая. И еще он испытывал ужасную неловкость, точнее сказать, необъясни­мый стыд оттого, что его отправляют назад, в аул, а Онбая, быть может,— на верную гибель. И потому он старался не показываться людям на глаза, и все ему чудилось, что говорят или думают о нем с неприязнью, дескать, посмотрите на этого ловкача, дома, в тепле, отсиживается, когда лучшие из луч­ших на войне кровь проливают.

Четыре бесконечно долгих военных года, можно сказать, он ни на шаг не удалялся от кузнечного горна и наковальни. За год до окончания войны Онбай вернулся. Впервые за все это время Карабала вышел из законченной кузницы еще за­светло. Он пошел повидаться с другом и когда увидел его, растянувшегося на подстилке на почетном месте, с подушкой под боком... увидел приставленные к стенке два костыля... увидел у порога изрядно изношенный единственный солдат­ский сапог, Карабала помертвел. Он не вымолвил ни слова, только схватил обеими руками сухую руку друга, скользнул виновато по его сухощавой, неприступной в солдатской форме фигуре и опустился, точно подкошенный, рядом.

— Ну, как? Живой-здоровый? — глухо спросил Опбай, мизинчиком чуть коснувшись красиво подстриженных чер­ных усов.

Кое-кто из аулчан смущенно заерзал: видно, в словах Он- бая почудилась насмешка, дескать, какого черта тебе тут, в ауле, сделается. Но Карябала ничему не придал значения. Он по-своему понял хмурь па лице друга. Что и говорить, тяжко было гордому Оибаю, любимцу, баловню аула, возвра­щаться с одной ногой. Вызывающая дерзость, полыхавшая в глубине зрачков, сейчас сменилась жестким, беспощадным блеском. Взгляд его точно сверлил, пронизывал на­сквозь. И к кому бы ни обращался, говорил Онбай резко, отрывисто.

Осенью того же года колхозники избрали его председа­телем. Лихо закрутил дело одноногий баскарма. День-день­ской с лошади не слезал. Одна нога в стремени, с другой стороны к седлу приторочены два костыля. Появлялся баскар­ма обычно там, где его никто не ожидал. Все замечал, все знал, все предвидел. Аулчапе поражались его вездесущности, его прыти. Отныне женщины-жницы уже не осмеливались часами валяться в тени, возле копешки, чесать языками и перемывать чужие косточки. Старики сторожа на хирманах не решались бабам и детям совать, как прежде, по нескольку гор­стей пшеницы в честь окончания молотьбы. Служащие кол­хозной конторы ходили на цыпочках. Отныне колхоз Онбая первым в районе подписывался на заем. Даже холостяцкий налог с приходом Онбая выплачивался исправно. При Онбае на бросовых лугах за перевалами стали пасти скот. При Онбае распахали и засеяли пшеницей мало-мальски пригодные участки, за исключением лишь диких, недоступных чащоб, где водились архары и косули. При Онбае перегораживались речушки, строились запруды и в долинах, оврагах колоси­лись ячмень, овес, просо. При Онбае в колхозе выпестовали скакуна, которому доставались все призы на скачках. При Онбае даже степная газета и «боевые листки» стали выпус­каться своевременно. При Онбае впервые на трудодни выда­вались деньги. При Онбае нелюдимый молчун Карабала наловчился выступать па собраниях. При Онбае неторопливая аульная жизнь точно вскачь пустилась. Из дома в дом несся голоногий мальчишка-гонец и скликал парод в контору то на заседание правления, то на сходку, то па экстренные сове­щания. Э-хе-ей... Крутые времена настали при неуемном Он- бае. На весь район гремела слава колхоза. Увы, недолго про­длилась эпоха одноногого баскармы.

Громкий клич о том, что необходимо срочно укрупнять мелкие хозяйства, одним из первых подхватил сам Онбай. Вскоре объединили три соседних колхоза, но в председатели выбрали уже не Онбая, а другого. Онбай оказался в замести­телях. Но давно замечено, что двум бараньим головам тесно в одном казане. Не поладили с ходу председатель и его зам. На собраниях недобро косились друг на друга, так и норовили друг друга осрамить при всем народе. Взаимная неприязнь перешла вскоре в откровенную вражду: в вышестоящие инстанции посыпались жалобы. Потом то и дело возникала публичная перебранка. Кончилось тем, что председателя от­правили руководить отдаленным колхозом, а зама назначили заведующим фермой. Онбай оскорбился и на работу не вышел. Месяц спустя вызвали его в район и предложили место агента по мясозаготовке. «Не хватало мне еще у весов стоять!» — отрезал Онбай. Не соблазнился он и должностью фининспек­тора. «Только и осталось мне копейки считать!» Кому охота дело со строптивцем иметь? Оставили Онбая в покое. Он, од­нако, еще долго ждал, все надеялся, что придут, в ножки по­клонятся, место достойное предложат. Напрасно. Обиделся Онбай, дулся, злился, возмущался, не раз намеревался писать самым почтенным людям у власти, напомнить свои права и боевые заслуги перед Родиной. Но вскоре подвернулась ему вполне приличная работенка. К его счастью, прибыла в эти края большая экспедиция, искавшая то ли воду, то ли нефть. Аллаху одному ведомо, каким образом пришелся стропти­вый Онбай по душе руководству экспедиции, но факт, что сразу же его приняли заведующим складом. А в то время — известное дело — все колхозы вечно нуждались и в бензине, и в баллонах, и в запчастях для машин. И вот тебе на: и бензин у Онбая, и баллоны у Онбая, и запчасти у того же Онбая. Каково?! Ну, а Онбаю сам черт не брат. Хочет — лихо загнет сочный русский мат, нальет тебе бензина с лихвой и — будь здоров. Попадешься под добрую руку — бери что надо, Онбаю ничего не жалко. Не захочет — цвиркнет звучно сквозь зубы и любого пошлет к такой-то матери. Да еще добавит: «То же самое передай и твоему мокроносому начальнику». Как бы там ни было, отныне в трудный час шоферы и трактористы первым долгом не бога вспоминали, а Онбая. И потому любой каприз исполняли, любой его наказ с готовностью, точь-в- точь своему начальству передавали. Поначалу в ауле шушу­кались: «Л знаете, что Онбай сказал?!» Потом: «Э-э... уж наш Онбай скажет так скажет». Потом: «Уж наш одноногий бас- карма знает что сказать!» Потом: «О, Онбай правду-матку в глаза режет. Онбай кого угодно отбреет». Молва подхватыва­ла и раздувала любую выходку дерзкого Онбая. Кто знает, много ли проку для колхозного трактора или машины от вед­ра горючего, которое отпускал Онбай, по для громкой молвы этого было вполне достаточно. Словцо, оброненное Онбаем, степным палом преследовало местное начальство.

Больше всего доставалось новому председателю колхоза. Когда шоферы-охальники передавали ему в первозданном виде «горячие приветы» Онбая, бедняга вскакивал, будто про­глотил невзначай раскаленный саксаульный уголек. Краснел, бледнел, темнел, грозился: «Ну подожди, стервец! Я тебя...» Только что проку от таких угроз? Однажды один из колхозных председателей, должно быть, самый горячий, решительный, пришел в ярость после очередного укуса Онбая. Все! Доволь­но! Толкну-ка я тебя, одноногого, в яму. Попадешься, голуб­чик, в мой капкан! К ящику водки из аульного магазина он прикупил в районе ящик коньяка, зарезал белоголовую жир­ную ярку и пригласил начальника экспедиции совместно с аульным активом. А тот, начальник-то, оказался ушлым. Та­кого застольем не проймешь и па мякине не проведешь. Сна­чала хозяйку —«марджу» похвалил. Потом прелестных дети­шек — «барапчуков» похвалил. Заодно отдал должное куыр- даку , воспел бесбармак, восхитился бараньей головой, кото­рую в знак почета поставили перед ним и с которой он явно не знал как поступить, потом восторженно отозвался о ким- ране — квашеном верблюжьем молоке, дескать, какой кис­лый, какой нежный, потом восславил кумыс, ах, какой, мол, терпкий, хмельной, душистый, не обидел и горькую водку, и сладкое вино, а когда время перевалило уже за полночь, по-приятельски похлопал хозяина по спине, по плечу, нежно погладил черного кобеля у порога, потом смачно облобызал всех растерявшихся домочадцев, жену хозяина даже слегка к Себе поприжал и, прослезившись от избытка чувств, с трудом попрощался. Однако стоило завести разговор о «кладовщике- казахе Бекенове», как он только похохатывал да языком по­щелкивал, явно уклоняясь от беседы на эту тему. Баскарма осторожно, намеком хулит Онбая, хитрюга начальник улы­бается. Баскарма начинает разоблачать Онбая, начальник экспедиции хихикает. Баскарма открыто ругает Онбая, на­чальник головой мотает, хохочет. Тогда, потеряв терпение, баскарма в сердцах кроет матом почтенного гостя, тот еще больше веселится, говорит: «Ай, молодец!»— и лезет цело­ваться. С какой бы стороны ни подходил председатель к Он- баю, начальник, как заведенный, одно твердит: «Беконов — умный человек!» А означает это одно: «Оставь, дорогой. Нам нет никакого дела до ваших аульных распрей». Словом, никак не удается вырвать из рук Онбая жирный кусок. С начальства же какой-никакой, а спрос есть. Сено следует заготавливать, урожай нужно собрать, поголовье скота — множить. Короче: кровь из носу, а план давай. А чтобы был план, машина долж­на быть на ходу, трактор обязан грохотать. Для этого нужен бензин, нужна резина, нужны опять-таки бесконечные зап­части. Ведь нынешняя техника — это тебе не серпы, не косы, однолемешный плуг, борона или какая-то там жатка, лобо­грейка, с которыми вполне справлялся и Карабала. Так что сколько бы ты ни брыкался и ни ненавидел вредину Онбая, а без него и шагу нс ступишь. Поневоле идешь к нему па поклон. Ибо никто не может твердо сказать, располагает ли всевышний современной техникой и дефицитными запчастя­ми к ней, а вот то, что Онбай ими располагает,— совершенно очевидно. И Онбай конечно же цену себе знает. Когда подхо­дит конец месяца, или конец квартала, или — тем более — конец года, он не то что с шофером, не то что с бригадиром, но и с механиком или даже с самим инженером разговаривать не станет. Пока само начальство не приплетется к нему с низ­ко опущенной головой, Онбай и бровью не поведет. Ничего не поделаешь: переборов гордость, колхозное руководство едет просить, умолять норовистого Онбая. И тот, не торгуясь, без лишних слов даст, нальет, сунет все, что твоей душе угодно, и даже сверх нормы, больше, чем ты просил, чем тебе надо. А если к нему с открытым сердцем, если назовут его почти­тельно «Онко» или скажут: «Только вы знаете»,. «Вся надеж­да только на вас», то он так расщедрится, что не только бензин отпустит, не только запчасти достанет, но и скажет, где сле­дует построить новую кошару, где разумнее копать колодец, где выгоднее косить сено, где целесообразнее пасти лошадей, верблюдов, овец. Запросто, без утайки научит уму-разуму. Старики благословляют его, начальство благодарит от души, довольное, что теперь-то хозяйство пойдет на лад. По недолго длится их радость. Едва расправятся с планом, едва при­ходят в себя после всех треволнений, как по аулам прокаты­вается слух: «Да-а... если бы не Онбай, сидеть бы нашему начальству голым задом на колючках», «Только благодетель Онбай спас нас от неминуемой беды». Ну разве приятно често­любивому руководству о себе такое слушать? Вот безногий черт! Будет ли на тебя, наконец, управа?!

Экспедиция для Онбая оказалась поистине благом, свалив­шимся с неба. Но через четыре года она так же неожиданно ис­чезла, как и появилась. Многие злорадствовали тогда в душе, дескать, все, укоротили руки наглецу Опбаю, теперь-то он и язык свой длинный прикусит. Но не тут-то было. Руки дей­ствительно стали короткими, но язык еще длинней. Правда, удар был чувствительным. Времена изменились. Сначала по­требовались «образованные руководители», потом делали ставку на «молодых, энергичных». Пришлось Онбаю копейки перебирать, хоть еще недавно это считалось зазорным. Пона­добилось Онбаю у весов торговать, хоть и казалось это позор- ньш. Да что там? Честолюбивый джигит, еще недавно мор­щивший брезгливо нос при запахе паленой овцы, теперь сми­ренно вдыхал вонь прелой шерсти и шкуры. Стал-таки аген­том заготживсырья. Навалившись грудью на костыли, стоял в затхлом, но всегда прохладном сарае у железпых весов и яростно пощелкивал на счетах. Много нынче в аулах шерсти и шкурок стало. У всех теперь дело до Онбая. Да и у пего на складе кое-что найдется. Самый крепкий насыбай — у него. Самый терпкий чай — у него. Да и место бойкое. Такого наслушаешься — месяц всюду рассказывай, и все от изум­ления только рты распахнут. И снова у всех на устах — Онбай. Усталый, ковыляет он после работы домой. По дороге непременно нарвется на какую-нибудь компанию. А Онбай не из тех, что пройдет мимо. Обязательно с одним сцепится, с другим схлестнется. И тот, о котором еще недавно говорили «отчаянная голова», «лихой», «палец в рот не клади», стал все чаще называться «задирой», «смутьяном», «скандалис­том», «драчуном». Если раньше к нему льнули, как мухи на мед, то теперь от него шарахались, точно комары от дыма. И вот пускается Онбай на костылях по пустынной улице, глотку дерет, врагов клянет. Не по нутру ему одиночество, и он обязательно заворачивает к дому Карабалы. Одним прыжком взбирается на почетное место, отпихивает костыли в сторону и поудобнее располагается на кошме. Сакип, жена Карабалы, услужливо хлопочет возле него, стелет лучшее оде­яло, подает самую пышную подушку. Наевшись до отвала све­жего куырдака, напившись до испарины крутого чая, он по­немногу оттаивает, успокаивается, заставляет хозяина достать из ларя заветную «белоголовку», чтобы прополоснуть гор­лышко. Нальет себе в стакан по самый верх, а хозяину плеснет в пиалу. Карабала — слабак по этой части. Тяпнет разок — губы распустит и все смеется ни с того ни с сего, как блажен­ный. А примет второй раз — свалится па бочок и хранит. Он- баю же не хочется лишаться единственного собеседника. Поэтому плеснет ему на донышко, заставляет его похихики­вать, а сам и водку хлещет, и речи говорит.

— У-у, язви тебя в душу!— восторгается он молчуном ро­весником и таращит на него хмельные глаза, будто видит впервые.— Лоб-то, а?! Не лоб, а лбище, скажу я тебе. Целый отгонный участок! А вот удача тебя обходит. Разве ты меньше других вкалываешь? Или рожей не вышел? Врешь! Прямой нос, пышные усы, круглолиц, в кости широк, да такой казах любую газету, понимаешь, украсит. Умное руководство дол­жно бы тебя выдвинуть. Дескать, вот наш маяк! Вот наш герой! А то превозносят какого-то Хасана, у которого ни кожи, пи рожи. Тоже мне герой! Срам! Обглоданная кость! Удача, дружище,— капризная стерва. А. счастье — одноглазое чудо­вище. Оно не видит, кого там за уши тянут. А увидит — с высоты зараз в пучину швырнет. Настанет день — и этот ублюдок Хасан тоже вверх тормашками полетит. Посмот­ришь!

Тут он делает паузу и залпом осушает стакан. Кажется, свирепый огонь сжигает его изнутри и не загасить его ни водкой, ни острым луком, ни жирным куырдаком, ни крепким чаем со сливками. Только слова, пусть корявые, по заду­шевные, способны унять пламя в груди.

— Эх, будь я на коне, приторочил бы счастье к твоему седлу!

— Какой разговор, Онке...

И Сакип, разливающей чай, приятно от этих слов. Ко­нечно, вернись то время, Онбай для них сделал бы все.

— Да, да, да!— как бы угадав ее мысли, подхватывает Онбай.— Сам я виноват. Сам!— Он с остервенением мнет под собою подушку.— Ведь когда укрупняли колхоз, именно меня хотели поставить председателем. А я взял да самого первого подзадел, на районном активе коршуном обрушился на бу­мажный стиль руководства. И не заметил, как моя критика одним концом треснула по лысине самого главного. Он метнул на меня косой взгляд и сразу усек: от этой беды подальше. Ну, с тех пор и поползло у меня все по швам. Черт меня дер­нул тогда за язык. А в этом мире, дружище, одинаково худо и тихоням, и не в меру горластым, и чересчур смышленым, и шибко умным. Большому богатству сейчас, может быть, и не позавидуют, а вот большой ум... его простить тебе не каждый способен. Большой ум иной раз — что путы на ногах.

Обидно не то, что бог не дал. Не жалко, если бог дал, но он же и забрал. Самое несправедливое, когда тебе сулят, но не дают. Или из-под носа уведут. Вот эту обиду не забудешь до самого гроба. Так-то, дружок.

Онбай пытливо смотрит на сверстника и выливает остаток бутылки в свой стакан. Потом, опершись одной рукой на плечо хозяина, резко поднимается, Сакип поспешно сует ему под мышки костыли, и Онбай, побледнев, яростно мотнув голо­вой, с ходу срываясь на крик, затягивает песню. Для зачина он споет непременно по-русски. Странная какая-то песня, вро­де как с надрывом, с неуемной тоской. Хозяева не понимают слов, но от мелодии щемит в груди. Онбай все больше распа­ляется. Обвислые усы, покорно покрывающие усталый рот, вдруг вздрагивают, топорщатся. В хмурых, заметно приугас- ших в последние годы глазах вспыхивают шальные искорки. Губы, обожженные водкой, дряблые и блеклые, обретают упругость и живость. Грудь ширится, бугрится, и кажется, что Онбай не на костылях висит, а стоит на двух ногах, во весь свой рост. Неожиданно русская песня сменяется казах­ской, и на глазах расчувствовавшейся Сакип поблескивают слезы. И у Карабалы взор туманится, и жилка у глаз нервно подрагивает. Заметив, что хозяева размякли, Онбай усилива­ет скорбную дрожь в голосе. Чистые слезы сердобольной четы, всем существом своим внимающей каждому слову пес­ни. точно смывают в его груди досаду, боль и невысказанную обиду, смягчают горечь только что выпитой огненной водицы, развеивают хмель, угнетающей слабостью растекавшийся по жилам, точно свежим ветерком разгоняют стеснившую душу тоску.

Положив руки на плечи супругов, он с глубоким вздохом говорит:

— Эх, бедняжки мои! Десять дворов осталось в нашем роду, а я единственный,в чьих жилах сохранился живой огонь. Если завтра что-нибудь со мной случится, кто заступится за нашу честь?!

От этих слов у Карабалы еще больше сжимается сердце. Дрожа подбородком, он выстанывает сквозь слезы:

— Опора т...т...ты паша! С...с...кала несокрушимая! — говорит искренне, с душевной болью и тоской.

Ввергнув в смятение простодушную чету, Онбай стреми­тельно уходит, и сквозь раскрытое окошко плоскокрышей ма­занки еще долго слышится яростный стук костылей о жест­кую землю.

После посещения друга Карабала обычно проводит ночь без сна. Он, огромный, сильный мужчина, многого в жизни не понимал, да и никогда не стремился вникать в ее суть. Он привык принимать жизнь такой, какая опа есть, и никаких претензий к пей не имел. Слава богу, руки-ноги целы. Слава аллаху, без дела никогда не сидит. Слава всевышнему, жена Сакпм, хоть и нерасторопная, бестолковая малость, а все же очаг содержит, да и против шерсти не погладит. Родила ему сына и дочь. Сын, табунщик, давно женился, отделился. Дочь вышла замуж в соседний аул. Какой-никакой, а угол свой есть. Жить можно. Попросят: «Карабала, будь добр, сде­лай»— он сделает. Попросят: «Карабала, пожалуйста, съез­ди» — он съездит, куда надо. И, дожив до преклонных лет, он еще не слышал, чтобы кто-нибудь был им недоволен. А потому он нс знал обид, пи па кого не жаловался, да и голову по пустя­кам не ломал. 1'1 лишь после встречи с Онбаем ему каждый раз чудилось, будто что-то неладно в этом, казалось бы, надеж­ном и непоколебимом мире, будто зыбится твердь под ногами. В душу отчего-то закрадывалось сомнение. И он тщетно си­лился попять, почему так не везет его сверстнику, которого он боготворит с малых лет. почему от него отвернулась лукавая судьба. Видно, существует все-таки нечто несуразное в этой жизни, о чем глухими намеками нередко говорил Онбай. Ведь в этом ауле нет пи одной души, которая могла бы затаить на Онбая обиду. Никто не назовет его нечестивцем, никто не отвернется от него в трудный час. И все же незавидная житуха у Онбая. Почему-то упорно ему не везет. В чем дело? Может, жизнь совсем не такая, как привык ее представлять Карабала? Может, она состоит вовсе не из одной наковальни и молота? И иных опа мнет так, что они оказываются уже ни к чему не пригодными, не то что разные поделки, вышедшие из-под рук аульного кузнеца. Но Онбай — не один из многих живущих. Он незауряден. Сколько в нем заложено энергии, умения, сноровки, ума и сметливости! И все это пропадает бессмыслен­но, бесследно. «Сам виноват,— говорит он часто.— Не на кого пенять. Надо бы поступать вот так-то и так-то». Возможно, так оно и есть. Но лично он, Карабала, склонен думать, что все беды-напасти сверстника исходят от того шального кусоч­ка свинца, выпущенного этим распроклятым Гитлером. Тот свинцовый осколок не только йогу Онбая оторвал, но и гордые крылья его подрезал. Иначе с его способностями он неиз­вестно до каких бы высот нынче добрался. А так что? Искале­чили видного джигита, какому и равных-то во всей округе не сыскать, и теперь томится он в кругу сереньких, как он, Карабала, людишек. Вот и корежится его душа, тесно ей на этом клочке земли. И когда Карябала думает об этом, все нут­ро его точно огнем горит.

До сих пор Карабала, можно сказать, и горюшка не знал. Довольствовался тем, что уготовила судьба. Жил как живет­ся. Сыт не сыт, одет не одет, а все хорошо, все слава аллаху. Да и отец покойный, видно, тоже не утруждал себя заботами. Родился сын, увидел, что чернявый, ну и назвал его, не ломая головы, Карабалой — черным мальцом. Как говорится, и учиться, и молиться не заставлял. Так и вырос. Теперь, считай, стариком стал. А в родном ауле по-прежнему Караба­лой кличут. Никто его не зовет почтительно — Кареке. Так уж повелось: «Карабала сделал», «Карабала выковал», «Караба­ла клепку поставит»... Если случается, кто-либо из соседних аулов обратится к нему по острой необходимости и назовет подобострастно-уважительно — Кареке, то у него от смуще­ния затылок покрывается испариной и под лопатками начи­нает зудеть. На сборищах-вечеринках он ни за что не полезет на почетное место, а незаметно пристроится где-нибудь по­ближе к порогу. Э-э... В жизни все должно быть по чину, по месту. У каждой щепки свое назначение. Где это видано, что­бы из жести ковали меч, а из крепчайшей стали лили горшки?! Вот так же нелепым кажется и нынешнее житье-бытье Он- бая. Нет... не такой доли он достоин...

«Видно, и бог на небе — большой чудак,— подумал сейчас Карабала и тут же спохватился:— Прости, прости мои прегрешения!..» А все чудно получается. Былинка во рту че­репахи, соломинка удачи, как божья благодать, редко достаю­щаяся простому смертному, выпала не кому-нибудь более достойному, а именно ему, неприметному аульному кузнецу, сорок лет тому назад с грехом пополам окончившему три класса и кое-как корябающему в ведомости по зарплате четы­ре начальные буквы имени отца, заканчивающиеся загогу­линой, от которой иногда и сам он приходит в недоумение. Эх, досталась бы она, соломинка удачи, лучше ухарю Онбаю! Может, встретился бы он со своей пылкой юностью. Может, стройный, миловидный джигит, радовавший взор и ласкав­ший слух аулчан, с блеском одолел бы любую грамоту хоть в районе, хоть в области, а может, даже и в самой Алма-Ате или Москве. И восседать бы теперь ему в столичных президиу­мах среди блистательных ученых. И тогда запросто рассовал бы по столичным институтам всех аульных сорванцов. А зем­ляки, которых хворь или другая беда пригнала в город, не­пременно останавливались бы у него, располагались бы в его большой, из пяти или даже шести комнат, квартире как у себя дома. А может быть, еще выше взметнулся бы Онбай? Может, мы лицезрели бы теперь его по телевизору... Что? Разве но смог бы он закатить речугу? Да он два часа шпарил бы без запинки, ни разу не заглядывая в бумажку. А как бы он о своем родном крае заботился! Он не потерпел бы, чтобы пыльные смерчи мчались наперегонки по солончаковым про­плешинам, а привел бы, точно на поводу, какую-нибудь полно­водную реку в родную степь, как об этом пописывают в газе­тах. Э, что там говорить?! Поднимись Онбай на такую высоту, Карабала через какого-нибудь аулчанина послал бы такой наказ: «Эй, пес ты этакий, став важной шишкой, ты небось и не помнишь, как мы в детстве, точно жеребята по весне, па лугу за аулом резвились... Смотри не зазнавайся. А уж коли тебе такие права дадены, то и на нас, грешных, обращай изредка свой благосклонный взор. Так вот мой сын, Куат- бек,— знатный табунщик. Деньгу, сам знаешь, зашибает будь здоров. Одна беда — больно робкий, стеснительный. В меня, что ли, губошлеп, пошел... Вздумалось ему машину купить. А для этого, оказывается, надо бог знает сколько в очереди торчать. Люди говорят, чтобы получить машину, нужны не только деньги, но кое-какое знакомство, связи. Словом, ну­жен толкач. Понимаешь? Возни, хлопот с этим делом больше, чем кизяка в степи. Нам это не по силам. Так будь добр, подсоби по старой памяти. Крохотная Жанель, дочурка (ты ее помнишь), ныне замужем. Детей растит. А вот порядоч­ного жилья у нее нет. Может, и тут чем поможешь? Другие аулы как аулы. А в пашем кособоких мазанок со слепыми окошками еще хватает. Это тоже имей в виду. Для нас все это — недосягаемые снежные вершины Каратау. А для тебя — раз плюнуть. Поднимешь трубку, звякнешь — и все готово». A-а... ладно, мало ли что он мог бы наказать своему другу. Да только все это глупая мечта, блажь. К тому же живет Карабала не хуже других. Просто самому Онбаю было бы хорошо, пробейся он в большие начальники. Разве не приятно было бы ему спросить при случае у знакомого аул­чанина: «Ну, как там мой ровесник кузнец Карабала? Живой еще?» Говори не говори, а не метался бы тогда Онбай, как затравленный пес, по аулу...

Приятно помечтав, Карабала опять живо представил Он­бая, каким он увидел его три дня назад: изможденным, ис­худалым, с лицом, будто покрытым золой. Тяжелые складки избороздили лоб. Под глазами набрякли мешки. Брови по­редели, ощетинились. Усы понуро повисли. В зрачках не­здоровый блеск. И лишь по словам, колючим и едким, можно еще догадаться, что изнуренный мужчина, укутавшийся в старое лоскутное одеяло, и есть некогда грозный Онбай.

Карабала ударил савраску пятками. Нет, поездка его должна быть удачной. Неспроста ведь встретилась ему чере­паха с былинкой во рту. А если ему удастся исполнить сокровенное желание больного сверстника, кто знает, может, встрепенется бедняга, поправится.

К обеду впереди показался районный центр. Плутая по кривым пыльным улочкам, расспрашивая у прохожих, Кара­бала добрался до учреждения, куда Онбай советовал заехать в первую очередь. Тонкобровая молодка, говорившая томно, врастяжку, надменно выслушала робкого аульного казаха и направилась в кабинет. «Заходите»,— бросила мимоходом, вернувшись оттуда. У стенки напротив двери за большим сосновым столом сидел, накинув па плечи пальто, крупный сухолицый мужчина. Сверкнув стальным зубом, с ходу стал расспрашивать о деле. Перед ним лежала подшивка газет, и, слушая, он с треском переворачивал страницы, шныряя глазами по колонкам. Едва Карабала изложил свою просьбу, он резко оторвался от газеты, вытянул длинную кадыкастую шею, как-то странно крутанул головой и цепко оглядел посе­тителя от подбородка до лба и от лба до подбородка. Потом вдруг улыбнулся, обнажив сверкнувший стальной зуб. «А ведь Онбай точно обрисовал его,— подумал про себя Ка­рабала.— Он и впрямь похож на гончую у норы».

— Знаю, знаю, почтенный, — сказал сухолицый. — Это вы о забияке Бекеиове говорите. Здесь у нас находится его письмо, в котором он подряд кроет все районное руковод­ство. Заодно досталось от него и нашим отцам и матерям. Ко­нечно, в отместку можно было б поманежить смутьяна. Но раз уж вы приехали, то отказать трудно. Вообще, в принципе, машина ему положена. И соответствующие бумаги имеются. Однако вопрос о включении его в список первого полугодия может решить другое учреждение. Если нам будет оттуда указание, мы с готовностью сделаем. Человек вы, я вижу, совестливый, честный. Вам не откажут. Так что, будьте добры, обращайтесь туда.

И сухолицый вновь пристально посмотрел на Карабалу. Тот неуклюже поднялся с места.

— Как «Искра»? Благополучно вышла из зимы? Как молодняк? — поинтересовался сухолицый.

— Слава аллаху, неплохо...

Карабале все чудилось, будто он где-то видел итого верзилу с длинной шеей. Закрывая за собой дверь, он не­ заметно покосился на него еще раз, но так и не вспомнил.

Следующее учреждение оказалось не в пример первому многолюдным. Вдоль стен длинной приемной выстроились в ряд мягкие стулья. Почти па каждом из них кто-то сидел. И у каждого на коленях покоилась толстенная папка. Судя по всему, самый главный задерживался. Белокурая смазливая девушка, выстукивавшая что-то па машинке, то и дело хва­тала трубку беспрерывно заливавшегося телефона и коротко роняла:

— Пет. Нет. Не пришел еще. Народу много.

Каждый раз, поднимая трубку, она искоса оглядывала ряды посетителей. И каждый раз солидные мужчины, чин­но державшие перед собой папки, как бы вытягивались и просительно-подобострастно глядели на девушку. Наконец распахнулась обшитая светлым дерматином дверь, и в при­емную вступил главный. Он был подтянут, худощав, невелик ростом. Смотрел строго, пронизывающе. Скулы остро выпи­рали под смуглой кожей. Щуплый, легкий, он ступал, однако, широко, важно. Никого не удостаивая взглядом, решительно направился к обитой черной кожей двери кабинета. При­открыв ее, повернулся к девушке, что-то сказал ей, и взгляд его невзначай скользнул по Карабале, выжидающе за­стывшем на крайнем, у самого порога, стуле. Вскинул редкие брови, явно что-то припоминая. Потом сразу потеплел лицом, чуть улыбнулся, приветливо кивнул.

— Доброго тебе здоровья, дорогой,— поспешно ответил Карабала, скрипнув стулом иод собой.

И, неизвестно отчего, густо покраснел. Вроде неловко стало. В приемной все разом повернулись к нему. Начальник прошел к себе. Вскоре задзииькал звонок. Девушка-секретарь, вспорхнув, юркнула за дверь и тут же вышла.

— Аксакал, вас приглашают.

Карабала растерянно огляделся по сторонам, как бы прося прощения у толпившихся в прихожей посетителей, и напра­вился к начальнику.

Кабинет оказался непомерно огромным — хоть конные скачки устраивай. В глазах Карабалы зарябило от множества изящных полированных деревяшек. У стены напротив двери громоздился блестящий коричневый стол длиной с добрую лошадь. Из-за стола легко вскочил щуплый поджарый муж­чина с ястребиным носом и пошел навстречу. Крепко пожал руку. Потом, поддерживая под локоть, привел к узкому ма­ленькому столику, приставленному к большому, и усадил в одно из двух кресел, стоявших друг против друга. Карабала,

не знавший других сидений, кроме жестких табуретов, плюх­нулся нерасчетливо и утонул в мягком кресле, будто прова­лился куда-то. Он торопливо сдернул с головы тяжелый треух, бросил его на низенький столик перед собой и, теребя завязки треуха, начал сбивчиво рассказывать о своем деле. Щуплый серолицый мужчина молча слушал. Время от времени делал какие-то пометки на белом листе. Едва Карабала умолк, на­жал синюю кнопочку стола. Тут же выросла в двери услуж­ливая секретарша.


Перейти на страницу: