Меню Закрыть

Мартовский снег — Абиш Кекильбаев

Название:Мартовский снег
Автор:Абиш Кекильбаев
Жанр:Казахская художественная проза
Издательство:Советский писатель
Год:1988
ISBN:
Язык книги:Русский
VK
Facebook
Telegram
WhatsApp
OK
Twitter

Перейти на страницу:

Страница - 7


Вернувшись домой и вновь устроившись в своей теплой постели, Тлеу опять прислушался. Ни звука снаружи. Все та же опостылевшая, одуряющая тишина. Теперь он даже испытывал тоску по недавнему заунывному звуку. Какое- никакое, а вроде разнообразие в монотонной их жизни. Выморочная, словно потусторонняя, тишь могла кого угодно свести с ума. Она преследовала и ночью во сне. Просыпаясь, он прислушивался с неясной надеждой. Ну, может, какой- нибудь шорох привлечет его внимание?.. Лишь однажды возле кучки золы перед юртой раздался бойкий стрекот птицы козодоя. От неожиданности он даже не разобрал, радость или горе предвещала ночная вещунья. Откуда бы радость? Ведь нет у него снохи, способной разродиться сыном. Да и

какое еще может быть горе? По велика печаль, если даже двое никому не нужных стариков в безлюдной пустыне возьмут да и околеют однажды. Так что впустую надры­вается глупая ночная птица, сторожащая покой заброшенного кочевья...

Он вновь забылся в коротком неспокойном сне. Ему чудилось, будто он барахтался в какой-то бесцветной клейкой жиже, похожей на яичный белок. Все предметы вокруг лишились привычных очертаний. Он даже сам себя ощущал будто размытым, растворившимся в этой неприятной вязкой массе, засасывавшей как топь. Только где-то в уголке созна­ния мерцала совсем не страшная догадка: может, это и есть то самое мгновение, когда душа покидает бренную плоть? По каким образом так неожиданно и быстро подкрался к нему роковой час? II где тот жуткий адов мост, по которому обязаны пройти все грешники? И где увешанные побрякуш­ками строгие ангелы Мупкпр и Панкир, ведущие учет всем добрым и черным деяниям? И что он скажет в предсмертное мгновение Мункиру и Нанкиру? Ведь жил он вполне пра­ведной жизнью и в лихолетье как мог помогал вдовам и сиротам, бедным и страждущим - накладывал, как говорит­ся, заплатки на прохудившуюся жизнь и заслужил немало благодарностей. Изо дня в день только и слышал: «Да испол­нятся все твои желания!», «Да множится твое потомство!» А какие у него были желания, кроме того, чтобы живым и здоровым вернулся с войны Тлепалды? Вернись же он — наверняка умножилось бы и его потомство... Выходит, все эти людские благодарности и добрые пожелания, заслужен­ные им за многие годы, не в состоянии заменить счастливое мгновение хотя бы в смертный час лицезреть свое кровное дитя. А может, он сейчас как раз вплывает в хваленые рай­ские врата? Может, скажутся сейчас людские благословения и попадет он в рай, где, сказывают, встречаются родные и близкие? Вспомнились назидательные слова горбоносого муллы, приезжавшего с горестной вестью: «Не гневи созда­теля. Не сетуй на то, что не свиделся с сыном. Может, встре­тишься с ним, невинно убиенным, в благословенный час рассвета в райском саду». Да, да, должно быть, сейчас насту­пит тот желанный миг... По-прежнему он плы.т-барахтадся в прозрачно-смутном пространстве. Однако чувствовал, что вокруг понемногу темнеет, как во взбаламученной воде. Он напряг зрение, вглядывался в сутемень, но ничего различить не мог. Не-ет, не надо ему рая. Пусть только покажут, хотя бы на мгновение, его единственного, ненаглядного, а там... там пусть швырнут в адов огонь — роптать по станет... Недавняя прозрачная белковая жижа все густела-густела, вот опа стала похожа на свернувшееся молоко, а потом понемногу,— па бурую вязкую грязь болота. Казалось, черпая пучина загло­тит, засосет его. В груди что-то сжалось, заныло так, сладко- больно. Что это? Страх? Но ведь он давно, уже, кажется, смирился со смертью. Так отчего он вдруг испытывает тревогу? Отчего так тесно в груди, а к горлу подкатывает сухой комок? Отчего дрожит подбородок? Ах, вон оно что... Его берет тоска от страха, что превратится сейчас в прах и уйдет в сырую землю, так и не увидев пи на том, пи на этом свете своего единственного сына. Вдруг... О аллах... астапы- ралла!.. Опять пробился, просочился откуда-то скорбный напев. И опять он насторожился, весь в слух превратился. Откуда ему быть-то, скорбному напеву? Разве разжиженная глина звучит? Разве черная земля, заглатывающая в свою утробу всех и вся, не изначально нема? Или напев этот, такой тонюсенький и заунывный, льется из его груди? Сколько в нем боли, безутешной печали! Душа замирает, волосы на макушке шевелятся, и знобкая дрожь пробегает до самых пяток. Что-то очень знакомое слышится в этом наигрыше. Он, кажется, слышит его не впервые, а знает его издавна, может, с самого рождения... А густеющая глина все плотнее обступает его, хватает сырыми, холодными лапами за горло, норовит зажать рот. Внизу разверзлась черпая пучина. Он взмахнул руками, рванулся из последних сил...

Темная безлунная ночь. Легкий ленивый ветерок улегся. Старик резко отшвырнул глухое одеяло, которым был укрыт по самые глаза.

В нем все еще теплился, отзываясь эхом, скорбный на­игрыш. Казалось, кто-то тихо-тихо плачет, захлебываясь слезами. Тлеу приподнял голову, напряг слух. Потом по­смотрел на жену, спавшую по обыкновению возле очага. Она свернулась в комочек и ровно, едва слышно, посапывала. Старик снова уронил голову на подушку и тотчас опять уловил знакомый наигрыш. На этот раз он, кажется, узнал его. Да, да, наконец узнал. Это был кюй покойного отца. Прикованный неизлечимой болезнью к постели, он незадолго до кончины подозвал сына к себе и попросил подать домбру, висевшую на верхней решетке юрты. Потом с трудом поднял высохшую от долгой хвори грудь, прислонился спиной к тюку и, взяв в ослабшие, узловатые руки домбру, будто оглаживая слегка две струны, тихо сыграл кюй. Наигрыш был мальчику незнаком. И напоминал он слабое дыхание чем-то очень взволнованного и удрученного человека. Пора­жали искренность и простота кюя. Печаль пробирала до костей. Умирающий старательно играл его вновь и вновь, как бы приковывая внимание к каждому звуку, к каждому такту и переходу. Потом, вконец утомившись, передал домбру в руки сыну, привыкшему больше всего иметь дело с кузнеч­ным горном и молотком. Отец заставил повторять кюй вновь и вновь. И лишь после полудня, убедившись, что сын в какой- то мере затвердил кюй, удовлетворенно кивнул головой и откинулся на подушку. Отдышавшись, притянул руку сына к себе.

— Запомни: это «Мелодия скорби», сочиненная твоим прапрадедом Утеу, когда у него умер последний, седьмой, сын. Не забудь. Передай своему сыну. Непременно!

Он еще успел перед последним вздохом приложить палец сына к своим губам...

Теперь он, Тлеу, и не упомнит, когда в последний раз держал в руках домбру, и тот дедовский кюй почти вытравил­ся из памяти. Сейчас, однако, он стал его припоминать до мелочей. А ведь точное название дал ему предок — «Мелодия скорби». Действительно, от отравленных горем звуков холодеет в жилах кровь. Но почему именно сегодня вспоми­нался тот кюй? Неужто предки подают знак? Неужто их священный дух напоминает о себе? Подсказывает, каким образом он может облегчить боль и выплеснуть тоску, от которых бедный комочек в груди готов разорваться? Или аруах могучего предка-батыра в черной утробе земли воро­чается в тяжком смятении, недовольный тем, что обрывается последняя тонкая нить его рода, а потомки забыли его скорбный кюй о горестях и надеждах человеческих?..

Как долго тянется ночь! Тлеу отчетливо-ясно вспомнил от первого до последнего звука тот кюй, который он в послед­ний раз играл еще до рождения долгожданного Тлепалды- жана. Раньше бывало, когда уж слишком донимали прось­бами, он делал домбры, и каждый раз, опробуя их звучание, он играл один и тот же кюй — «Мелодию скорби». Однажды, задумчиво пощелкивая по струнам новой домбры, он не заметил, как в юрту по обыкновению бесцеремонно ввалился его шумливый сверстник — редкобородое шайтаново отродье. Вошел, чуть послушал, скосоротился. Потом плюхнулся воле подставки с тюками, буркнул:

— Ну, что умолк? Или меня испугался?.. Давай чеши дальше!

Тлеу с досадой прислонил домбру к стенке.

Л сверстник, развалившись как в своем доме, достал табакерку, насыпал па ладонь пасыбай.

— Ладно... Можешь не играть. И так знаю, не мастак на домбре тренькать. В старину неспроста, должно быть, говаривали: бойся бойкой бабы, что без умолку балабонит, бойся робкого мужчины, что глаза долу клонит. Робкий мужчина пспокон веку одну лишь лошадку имел, одну лишь бабу ласкал, одну лишь песню пел да один лишь кюй играл. Твою тягомотину я слышал, пока шел сюда. А другой наигрыш вряд ли тебе известен...

И, довольный своими словами, расхохотался, трясясь всем телом.

Пока Зейнеп готовила чай, редкобородый не спускал с нее глаз, будто видел ее впервые. Л уходя, наклонился к уху хозяина:

— Эй, молчун, видишь, как у бабы брюхо вспучило? По­верь моим словам, не от сытости это, нет, нет... Услышал создатель твою мольбу. Тьфу, тьфу! Спаси от дурного глаза. Надежда засветилась в твоем доме. Так прекрати этот тоскливый вой. Еще беду накличешь. Да и выкинь все эти деревяшки! Нашел мне тоже забаву...

С того дня Тлеу не брал в руки домбры. И со временем скорбный дедовский наигрыш почти напрочь выветрился из памяти. Он-то кюй забыл, по кюй не забыл его. Годами таился где-то в уголке сознания или па самом донышке сердца и теперь вот, дождавшись своего часа, властно разбу­дил его в тревожную, глухую ночь.

До самого утра проворочался в постели. Даже утренний чай не взбодрил, но развеял его. Сердце неотступно ныло. Убрав дастархан — скатерку, Зейнеп приподняла дверной полог. Оказалось, кизяк возле земляной ночки кончился. Старуха тотчас закинула мешок за плечи и отправилась в степь за тонкой. Пока она не скрылась за холмом, Тлеу следил за ней через нижние решетки юрты. Когда же она исчезла за бурым перевалом, он пристально и придирчиво оглядел свое жилище. Остов четырехстворчатой скромной юрты был еще хоть куда. Только в той части, где хранилась утварь, верх­няя кошма заметно обветшала. Большая, в два локтя, запла­та сразу же бросалась в глаза. Низ одного края, по доставая до земли, загнулся вовнутрь.

С трудом распрямляя затекшие суставы, Тлеу едва ли по ползком дотащился до того места, где обвисла нижняя ре­шетка, рукой погладил потемневшие от времени, вконец иссохшие прутья... Да-а. Обветшала юртешка. Дерни за край решетки — вся связка рассыплется. Прутья смуглого тальянка, срезанные и связанные еще в дедовские времена, стали невесомыми и хрупкими, как тростинки. Зато вынуть из них сердцевину не представляет никакой трудности. Достаточно рассечь прутик повдоль, выскоблить превратив­шуюся почти в труху сердцевину и, вновь сложив две поло­винки, крепко стянуть их в двух-трех местах волосяной бечевкой. После этого просверли несколько аккуратных отверстий на расстоянии ширины большого пальца, и — считай — дудочка готова. Поднеси к губам и играй себе в свое удовольствие сколько душе угодно.

Тлеу озабоченно поскреб подбородок. Он сразу приметил длинный, изогнутый гладкий прутик, одним концом спря­тавшийся за древний деревянный ларь, будто почувствовал тайное намерение хозяина.

Что же это получается? Если сам Тлеу начнет выламывать тальниковые прутья из ветхой юрты, лишившейся наследни­ка, и делать из них дудочки, то, глядя па него, не растащат ли ее завтра в два счета забавы ради аульные сорванцы и шало­паи? Слава аллаху, что живет одип-одинешенек в глухой степи и никто не догадывается об его затее. Попробуй-ка на глазах шальной детворы дудочки вытачивать из тальниковых прутьев, выломленных из решеток юрты... По успеешь огля­нуться, как на месте твоей юрты останется одна черная проплешина.

Тлеу решительно встал. Прошептал несколько молит­венных слов. Залил водой из кумгана тлевший посреди юрты очаг. Потом вышел и повернул дном кверху черный котел на земляной печке. Потом опустил потолочный войлок, а к дверному пологу привязал увесистый булыжник. Лишь после этого направился в сторону джидовой рощицы на краю пустыни.

II

Па одинокого путника, долго едущего по хол­мистой пустыне, все эти однообразные и невзрачные дюны и барханы, редкие и чахлые кусты жузгена и саксаула, несомненно, наводят уныние и тоску. II вот когда наш путник вынырнет, скажем, из-за угла зеленого оазиса — небольшого клочка чиевых зарослей посреди песчаного моря, взгляд его ненароком натыкается на нечто буро-синее, вьющееся, раски­дистое в монотонной желтизне великих песков, напоминающее издали густой слоящийся дым над юртами затерявше­гося на безлюдье аула. Еще через некоторое время пути это курчавое буро-синее нечто уже явственно и властно манит взор.

Путник начинает поневоле поторапливаться. Подгоняя пятками коня, он едет вдоль тропинки, пролегающей по обросшей твердой солончаковой коростой равнине. Вскоре ему встретится узкая, продолговатая суглинистая полоска — крохотный островок в безбрежном океане песков. Одним концом полоска упирается в горбатый бархан, другим обры­вается у солончаковой чаши, тускло отливающей под жгучим солнцем. С краешка узкой, как лезвие ножа, полоски распо­ложились рядком три тихих родничка. А в низине чуть поодаль, где сливаются их воды, бог весть с каких времен растет несколько пышных деревцев пустынной джиды. «Купы джиды» — так это место с незапамятных времен и называется.

Мимо этого благодатного пятачка земли, где даже из-под копыт коней просачивалась живительная влага, издревле не проезжал ни один путник, все равно — на лошади или на верблюде, ни один караванщик, измученный дальней пустын­ной дорогой, с потухшим от зноя взором, с растрескапными от жажды губами. Под деревцами пышно разросшейся джиды не однажды, надо полагать, звучал гортанный смех, не раз велась громкая, оживленная беседа. В то далекое мятеж­ное время сюда стекались храбрые джигиты народных заступ­ников Котибара и Арыстана. Позже, в пору батыра Есета, в этих зарослях скрывались восставшие против насилия и произвола властей. Со временем рощица начала хиреть. Многие деревца погибли. Раньше неприхотливая джида росла не только на крохотном пятачке возле родничков, но и по всей долине, богатой влагой и прохладой. С годами, однако, что-то случилось, с землей, пески надвигались все настой­чивей, и от множества разбросанных там и сям джидовых зарослей сохранилась одна лишь эта купа. Еще недавно, па памяти Тлеу, здесь росло более десяти деревьев. Теперь оста­лось пять. П то одна джида, та, что с краю, уже несколько лет как сохла на корню. К ней-то и присматривался Тлеу давно.

Чего только не найдешь здесь, возле зарослей джиды! Стоит лишь поковырять влажную супесь, как натыкаешься на всякую всячину: па обломок изъеденного ржой клинка, па железный наконечник копья, на рассыпавшиеся звенья кольчуги, па замок стальной колодки, на солдатские фляжки с узкой горловиной, на медный кумган с изящно изогнутым носиком, каким-то образом забытый благочестивым стран­ником на привале, и бог знает на что еще. Сбоку рощицы, в том месте, где проступила солончаковая плешь, еще до недав­него времени зияло медное жерло пушки в ядовито-зеленом наросте, напоминавшей грозного верблюда, опустившегося на колени. Теперь и пушки уже не видно. Значит, кому-то и опа понадобилась...

Старый Тлеу ревниво оберегал все эти древности, словно святыню пли родовую реликвию. Бывало, он осторожно брал в руки какой-нибудь обломок, испытывая при этом непонят­ную слабость и благоговейную дрожь.

— Интересно, кому она принадлежала, эта святыня прошлого? - мечтательно произносил он, обтирая рукавом извлеченную из земли ржавую железку.

— Какая уж там святыня?! Обыкновенное оружие ка­кого-нибудь грабителя с большой дороги,— дерзко отвечал, случалось, темнолицый, с задорным чубчиком, мальчишка, стоявший в сторонке с конем в поводу.

Тлеу в таких случаях недовольно дергал плечом и косился па сынишку. Тот, уверенно держа под уздцы игреневого маштачка, поблескивая черными как угли горящими глазами, смотрел открыто и прямо, не мигая. К сердцу старого отца подкатывал холодок. «Вся его родня по материнской линии — сплошь лихоимцы и разбойники. И этот нечестивец смотрит так, будто из ружья целится. Ишь, даже не моргнет...— думал он с тревогой и тотчас спохватывался, поминая имя аллаха.— Дерзок малец, порывист. Так и рвется с привязи. Как бы не сглазил кто...»

II Тлеу, бывало, неторопливо поднимался, совал наход­ку в седельный мешок, в котором возил обычно капканы. Потом тщательно отряхивал оба рукава и подол бешмета, стряхивал ладонью пыль с колен и подходил к тихому родничку. Достав из кармана платок, мочил его в про­зрачной воде и обмахивал им благоговейно носок сапога. Лишь после этого, как бы совершив некий обряд, направ­лялся к одинокому саксаулу, росшему неподалеку на сты­ке суглинистой полоски земли и сыпучего белого бархана.

Так бывало.

Так он поступил и сегодня. Дойдя до провалившейся древней могилы под саксаулом, Тлеу опустился па колени. Словно опасаясь глядеть в зияющую яму, где виднелся по­желтевший и как бы ощерившийся череп, старик плотно закрыл глаза и забормотал молитву.

Вспомнились дерзкие слова, сказанные когда-то сыном. В самом деле, кому теперь ведомо, кто именно лежит в об­валившейся могиле под саксаулом. Может, тот, чей череп так неприглядно торчит из ямы, был при жизни известным златоустом — шешеном, управлявшим родом пли племе­нем, или батыром-храбрецом, предводителем войск, а воз­можно, и просто разбойником, подстерегавшим жертву на развилке больших дорог? Кто знает... Ведь мог он быть и тем, и другим, и третьим. Какой казах в стародавние вре­мена не удержал в руке копья? А там, кто владеет копьем, разве удерживался от соблазна угонять скот противника, особенно если, скажем, табун лошадей пасся на отшибе? II уж коли хватало храбрости на барымту — на насильст­венный угон скота, то такому, надо думать, ничего по стоило сказать связную, складную речь перед сборищем людей. Вот и получается, что такой человек мог прослыть и искусным бием — судьей, и бесстрашным батыром, и дерзким разбойником. А уж если он в свое время вершил судьбы, был на виду, испытал славу и оставил па земле потомков, то разве не приходится он — кем бы ни был —- тебе предком и разве не заслуживает он того, чтобы по­клонились его праху и помянули словами молитвы его ду­шу? Не прояви в свое время славные предки дерзость и отвагу — кто знает, в каком углу, в каком краю необъятной земли мытарились бы их горемычные потомки. Однако не мог ведь знать безграмотный предок, что о нем скажут, что напишут грядущие поколения, едва ли не с рождения, точ­но мыши, копающиеся в бесчисленных бумажках. Легко судить о прошлом. Все можно объяснить невежеством предков. Даже все войны и стычки удобно объяснять неве­жеством. Но почему тогда неймется нынешним грамотеям? Чего им-то не хватает? Разве не вымолил, не выпросил Тлеу униженно у создателя Тлепалды — единственную свою отраду? И где он теперь?.. Вот он, старый Тлеу, и поныне знает назубок всех своих предков до седьмого колена, знает, где погребены их останки, наведывается па их могилы, читает поминальные молитвы. А где находится одии-единст- венный его отросток, родной сын,— не знает. Может ли быть страшное доля для отца? Тлеу живо вспомнил сына, которого при жизни берегли от ветра, солнца и дурного глаза и который теперь навеки остался лежать на чужбине, в неведомой земле неведомого парода, и еще ниже склонился иод тяжестью горя, и слезы невольно навернулись па глаза. Молитвенно сложенными перед лицом ладонями обхватил голову, закрыл глаза, задрожал плечами, сдерживая рыда пня. По тут же вспомнил, что творит поминальную молитву у незнакомой могилы, взял себя в руки, поднял голову и благоговейно огладил редкую бородку, выражая покорность воле аллаха.

Опираясь о черенок плетки, тяжело поднялся. Отвязал небольшой белый узелок на верхушке оголившегося саксаула возле одинокой могилы и сунул его себе в карман. Потом медленно пошел к купам джиды. Обогнул тихий родничок. Все мерещилось, что сбоку увидит он сейчас игреневого коня, которого уверенно держит под уздцы смуглый мальчонка с задорным чубчиком на лбу, с дерзким огнем в немигающих глазах. Но нет... не увидел. Ни мальчика, ни койя. С тоской и досадой вспомнил, что на этот раз приплелся сюда один, пешим.

Он застыл, потерянный. Взгляд бессмысленно блуждал вокруг. Перед глазами все зыбилось. В груди проснулась знакомая ноющая боль. Он начал привычно растирать грудь правой рукой и наткнулся на что-то твердое, холодное. Осе­нило: топор!..

Он собрался с мыслями и оглянулся. Только сейчас взгляд его упал на деревца джиды, многокрасочно переливающиеся под лучами то скрывающегося, то ослепительно выныри­вающего из-за клубящихся облаков солнца. Узкие, как змеиная головка, длинные пушистые листья на гибких, раскидистых и гладких бронзовеющих ветвях чутко и не­утомимо трепетали под легким ветерком, без умолку пере­шептывались, шушукались.

Говорливые листья джиды развеяли думы, отвлекли вни­мание, успокоили душу, точно заговор искусного знахаря- баксы. И туман перед глазами растаял.

Под четырьмя тесно стоявшими и густо разросшимися деревьями все было усеяно сорванными ветром, смытыми дождем цветами, плотной завязью, бронзовыми гроздьями душистых мелких плодов. Некогда нежные, изжелта-алые цветы потухли, усохли, превратились в бесформенный, пе­пельного цвета прах. Вокруг царила дикая запущенность. Давно, видно, не ступала здесь человеческая нога. Не про­ходят ныне здесь, как в старину, верблюжьи караваны. Боль­шак, по которому мчатся машины, остался в стороне.

— Бедняжки вы мои! Сиротинушки!.. — прошептал, задрожав подбородком, старый Тлеу. Он сам не заметил, как вырвался у пего этот горестный вздох, но ветки и листья джиды чутко отозвались, откликнулись ему, зашептали- зашуршали, наклоняясь низко, приветливо оглаживая ему плечи и лицо. Тлеу жадно вдыхал, втягивал в себя сладко­кислый запах, струившийся от деревьев, пропитанных жгучим солнцем, вольным ветром и соками земли. От знако­мого с детства духа ширилась грудь.

Тлеу подошел к старой джиде, стоявшей особняком от поросли, шумящей листвой. Бедняжка совсем высохла, торчали во все стороны голые, почерневшие ветви. По вокруг было чисто. Ни соринки. Точь-в-точь как в прибранном бездетном доме.

У Тлеу от жалости вздрогнуло сердце. Он стоял в оцепе­нении, не смея поднять топор на черный, безжизненный ствол. Внизу, у основания, вылезли наружу неприглядные, узловатые, причудливо сплетенные корни, напоминавшие заскорузлую кожу вконец изношенной, истертой обувки. «Ах, бедная, бедная...» — едва слышно приговаривал старый Тлеу. Говорят, у домбры, сработанной из джиды, звук мягкий, проникновенный, душевный...

Острый топор принялся за дело, которое должно было служить взаимному утешению двух одиноких, скорбных душ — человека и дерева.

У Зейнеп глаза полезли на лоб, когда опа увидела мужа, который, кряхтя и надрываясь, волок за собой срубленную старую джиду. С языка ее чуть ли не сорвался первым при­шедший на ум бабий вопрос, но она вовремя спохватилась. В роду древнего батыра Утеу было исстари принято, что вопросы задают только мужчины, а женщины только обязаны отвечать на них. 11 если бы Зейнеп нарушила сегодня невзна­чай этот обычай, еще неизвестно, что мог бы подумать сдержанный и молчаливый Тлеу, не издающий звука, хоть воткни ему шило в бедро. Он мог бы подумать про себя: ну конечно, разве станет баба уважать мужчину, одинокого как перст. Несчастный человек мнителен. Зачем же еще травить его душу неуместным любопытством?.. Зейнеп лишь скосила взгляд на срубленную джиду, с глухим стуком брошенную возле юрты, и учтиво откинула войлочный полог перед мужем.

Переступив через порог, Тлеу расстегнул пояс. Треух и верблюжий чапая, стянув с себя, передал жене. Она повесила их на верхнюю решетку юрты и принялась стягивать с мужа сапоги.

Разоблачившись, Тлеу прошел на почетное место. Кутаясь в теплый халат, наброшенный на плечи женой, длинно зев­нул, помянув при этом по привычке имя всевышнего. Потом застыл в молчании, ожидая, когда появится перед ним пиалушка с душистым коричневым чаем.

Наутро, едва убрали дастархан, Тлеу взял пилу и при­ступил разделывать срубленную накануне джиду. «Слава аллаху.,,» — прошептала радостно про себя Зейнеп. Наконец- то после долгого угрюмого сидения и лежания па почетном месте в юрте муж вроде встрепенулся, будто очнулся от тяжкого сна, и вновь нашел себе забаву. И чтобы не быть ему помехой, не путаться у пего под ногами, придумывала себе работу подальше от дома: то с коромыслом и ведрами шла за водой, то с мешком за спиной отправлялась собирать кизяк и хворост, то, вернувшись, накладывала в уголке заплаты па сопревшую кошму.

Верный своей привычке всецело отдаваться работе, Тлеу пи разу не посмотрел на Зейнеп. Она тоже помалки­вала и долго по догадывалась, что же такое мастерит ее иераз- говоривый муж. А когда однажды узрела среди кучи щепок явственное очертание кузовка домбры, обомлела, почувство­вав, как больно кольнуло сердце. Опа знала, с молодых лот была наслышана о печальной участи рода батыра Утеу и теперь убедилась своими глазами, что муж окончательно смирился с гибелью единственного сына, и это ее так потряс­ло, что опа отвернулась и низко-низко склонила голову, едва по касаясь лицом сопревшей и терпко пахнущей кошмы, накрывавшей остов юрты. На жесткую брезентовую заплату с глухим звуком упало несколько горячих горошин слез.

Больше недоли усердно корпел Тлеу над джидовой дом­брой. II вот теперь она висела на стенке, новехонькая, с длин­ным грифом, овальным большим кузовком, с тонкой, как высохшая ягнячья брюшина, крышкой. Судя по всему, звучная, говорливая, чуткая получилась домбра.

Тлеу был хмур и сосредоточен. Строго и пристально разглядывал он с утра свой немногочисленный скот в загоне, будто видел ого впервые. Долго и внимательно ощупывал взглядом каждую овечку. Наконец резким и ловким дви­жением схватил за заднюю ножку пытавшегося прошмыгнуть мимо круторогого, круглобокого черного валуха, привел его к юрте, поставил на привязь к правой стенке. Остальной скот выгнал па выпас к песчаному холму.

Придя домой, достал из-за голенища нож с костяным черенком, с медным кольцом, обмыл-ополоснул лезвие теплой водой из стоящего на золе кумгаиа. Потом завел валуха в юрту, повернул головой в сторону священной Мекки и раскрыл перед лицом ладони.


Перейти на страницу: