Мартовский снег — Абиш Кекильбаев
Название: | Мартовский снег |
Автор: | Абиш Кекильбаев |
Жанр: | Казахская художественная проза |
Издательство: | Советский писатель |
Год: | 1988 |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Страница - 8
— О создатель, всеблагий, всемилостивый! Прими священную жертву в честь великих и незабвенных духов — невинного, благовонного агнца с лунными рогами, с раздвоенными копытцами. Аминь!
И, благоговейно огладив лицо и бороду копчиками пальцев, ловко завалил валуха, связал ему ноги. Под ножом немногословного, решительно человека какая скотина проявит строптивость? Черный валух только разок дернулся, дрыгнув ногами, и тотчас замер, испустив дух.
Рашине Тлеу, перерезав скотине горло и выпустив кровь, сразу же передавал нож жене, и та уж довершала дело — свежевала и ловко расчленяла тушу. На этот раз Тлеу сам взгромоздился на поверженного валуха и принялся с необычным усердием и тщанием, будто священнодействовал, ору довать ножом. Движения его были быстрые, легкие. Зейнеп точно завороженная следила за угрюмо-сосредоточенным мужем и хищно сверкавшим в его руках острым ножом. Тлеу работал так, будто мстил валуху за что-то.
Большое умение — хорошо и правильно расчленять тушу, и недаром предки при разделывании туши знали цепу каждому ребрышку, каждому позвонку, каждой большой и малой кости. Во избежание возможных обид и недовольств потомков издревле точно определили и завещали, кому что приличествует по сану и возрасту. Всякий кочевник, исстари кочующий по низовьям и верховьям своей бескрайней степи, совершенно убежден, что в любом черном котле, булькающем на треноге, несомненно находится и его доля, па которую он вправе претендовать в любое время. И это поистине так. Попробуй обдели его, но дай ему положенного, завещанного обычаем предков, он воспримет это как смертельную обиду, как позор своему роду-племени. Для него это равносильно убийству близкого сородича. Мальчишка в пять лет удостаивается чести сливать на руки почетным гостям воду из кумгана. В десять лет он подносит гостям плоское деревянное блюдо — табак — с вареными кусками мяса. В двадцать лет юноша должен уметь, ловко орудуя ножом, резать и крошить мясо по строго заведенному правилу, то есть безупречно знать, куда что класть и кому что подать. Попробуй тут допустить оплошность, ошибиться в отборе и распределении тех или иных частей — выгонят с позором, а то и короткой плетью огреют. Но и это еще ничего, собственный позор еще как-нибудь пережить можно, но ведь позор падает и на отца-мать, па всю родню, на весь твой род. Его уже нс смоешь. Тут уж впору провалиться сквозь землю.
Всеведущие старики, зоркие стражи дедовских обычаев, внушавшие несмышленым детям святость родственных уз с той самой поры, как они научились сидеть на коне и подавать гостям блюдо с мясом, неизменно твердили: "Запомните раз и навсегда: при угощении самому почетному гостю преподносят тазовую кость. Затем наиболее ценной считается лопатка. Потом следует лучевая кость, потом — бедренная кость, потом — берцовая кость. Опаленную и сваренную баранью голову кладут на первый, главный поднос. Курдючное сало и печень следует нарезать тонкими кусками и распределять по всем подносам. Десять ребрышек вместе с мясцом на них кладут в первые четыре подноса, при этом шесть подкладывают к двум лопаткам, а четыре — к двум берцовым костям. К остальным восьми частям следует добавить по два ребрышка у ключицы. Грудинка полагается зятю, крестец — девушке, шейный позвонок пастуху, требуха, ночки, голень, селезенка — женам, служанкам, детям...»
Это было основой пауки угощения, которую обязан был знать каждый степняк как свои пять пальцев. Ведь в то время барашка закладывали зараз в котел. И не бывало так, чтобы щедрый хозяин держал дома про запас мяса, даже если и резал по десять барашков в день. Он обычно довольствовался тем, что оставалось от гостей.
А теперь вот... Ну скажи на милость, кому он, Тлеу, поднесет всю эту гору мяса и костей... кого облагодетельствует?.. Пожалуйста, бери на выбор: хоть баранью голову, хоть сочную грудинку, хоть шейный позвонок — все твое. Ты, обитатель полуистлевшей старой юртешкп и безлюдной степи, сам себе и сват, и зять, и племянник, и почетный гость и пастух-слуга. Сам в единственном роде! То, что один-оди- пешенек сидишь за дастарханом, склонившись над бараньей головой на блюде, и сам себе творишь благодарственную молитву — означает, что пусто вокруг тебя, голым-голо, хоть плачь. То, что нет ни одной живой души, кого бы ты мог угостить остатками трапезы, означает, что выродился твой род, зачахло и высохло твое полюшко дотла, точно такыр в степи.
Острый нож, сноровисто крошивший мясо, вдруг словно споткнулся. Вот лопатка... в доброе время очистил бы ее от мяса, отскоблил до прозрачности... А теперь зачем? Не гадать же ему на бараньей лопатке. Да и о чем гадать? Нет никого из родных-блпзких в далеком пути... Вот лучевая кость. В доброе время ее бы стоило обглодать и повесить у порога как верпую примету сохранности и благополучия скота. Но к чему умножать ему поголовье? Для каких таких потомков?..
Горячий вздох, как стон, вырвался из горестной груди Тлеу. В руки ему попалась борцовая кость. Вспыхнуло в сознании древнее поверье: «Когда хиреет твой род и ты воспитываешь приемыша, дай ему в руки берцовую кость. Иначе родители его востребуют потом куп...»
Глаза отчего-то темной завесой подернулись. Тлеу поспешно завернул в теплую шкуру расчлененные части тушки и встал.
Зейнеп тщательно промыла тонкие кишки, развесила на веревках с потолочного круга. Подсохли бы они скорее, можно б было свить и натянуть струнами на домбру. Тогда, быть может, удалось бы излить из сердца невыносимую слепую горечь, раздирающую грудь...
Когда супруги, по привычке молча, уселись за дастархап и только дотронулись было до семи жертвенных лепешек, испеченных для поминовения усопших, снаружи неожиданно послышался верблюжий рев. С ним слился горестный женский плач. Тлеу и Зейнеп застыли, точно замерли па своих местах, догадавшись, что кто-то прибыл на поминки.
Смуглая тугощекая женщина в высоком белом тюрбане, в легком, без подкладки, черном чапане, едва переступив порог, кинулась обнимать Зейнеп, пытавшуюся было подняться навстречу. Обе враз заголосили, зашлись в скорбном плаче. Время от времени, переводя дыхание, громко, с надрывом вздыхали: «Ах, горе-горюшко!» — и вновь рыдали в голос. Тлеу все сидел ни живой ни мертвый, будто пригвожденный. Казалось, он прислушивался к скорбному плачу, доносившемуся издалека, и вовсе не замечал этих исходивших слезами двух женщин рядом с собой, а отрешенно глядел па камчу, висевшую па решетке юрты.
Женщины плакали долго, безутешно. Потом, сидя плечом к плечу и всхлипывая, понемногу успокоились. Пришмыги- вая носом, гостья учтиво перекинулась словами приветствия с Тлеу. II лишь через некоторое время спохватилась, вскакивая:
— Ойбо-о-ой... я же совсем забыла про ребеночка в деревянном сундучке.
Зейнеп кинулась вслед за ной. Негромко переговариваясь, они развьючили верблюда, с глухим стуком что-то поставили к стенке юрты. И только тут послышался слабый детский писк. С аккуратным маленьким свертком в руке гостья вновь вошла в юрту. Положила сверток на тюках рядом с подушками, расстегнула пояс и присела справа, чуть ниже хозяина дома. Также не спеша, с достоинством сняла высоко накрученный тюрбан, обвязала голову легким платком. От се смуглого миловидного лица, от верхних одежек, которые она снимала одну за другой, веяло степным солнцем, вольным ветром, молодой, дерзкой силой и неукротимостью. Казалось, в убогую и унылую юрту, затерявшуюся в безлюдной пустыне, вселился вдруг шумный степной аул.
Жанель, жена родственника Зейнеп, прогостила у них целую неделю. Муж ее, скотовод, не мог оставить хозяйства, и потому она отправилась в путь одна — из далекого аула в долине Жем. Необыкновенной энергии и деловитости оказалась женщина! На следующий же день после приезда, едва проснувшись, принялась разбирать изрядно захламленную, насквозь пропыленную юрту. Сама выбрала повое — удобное и чистое — место. Выбила вместе с Зейнеп все кошмы, залатала прохудившийся войлок, починила тщательно все поперечные и продольные шерстяные лепты-завязки. Потом высушила свалявшуюся в тюках шерсть, растеребила палками, сваляла новый войлок. Из пряжи свила несколько веревок. Перебрала всю рухлядь, вычистила, будто вылизала, каждый уголочек. Скудное жилье одинокой четы преобразилось неузнаваемо.
За день до отъезда, еще до утреннего чая, Жанель завела серьезный разговор.
— Так вот, дорогой зятек и шалунья девка...— торжественно начала она па правах женге — жены старшего родственника.— Вот этого детеныша, которому от роду нет еще и сорока дней... этот крохотный живой комочек я привезла вам сюда в утешение... в надежде, что наполнит он ваш очаг новой жизнью. Примите от чистого, радушного сердца. Если всевышний смилостивится и девка-шалунья наша понесет, чадо это хоть зыбку покачает. Держите его хоть в холе, хоть в неволе. Мы вам худа не желаем. Сердце к сердцу тянется, да друг от друга далеки. К тому же хлопот невпроворот: за колхозной отарой, за матками да за молодняком, день-деньской плетемся. Все недосуг. И у вас тут, как говорится, то поясница запоет, то голова разболится, и хотя мы не можем быть рядом с вами, так эта крошка напомнит о нас... Тридцать пять дней кормила я его своей грудью, но нодати за то не требую ни от вас, пи от него. Пусть добро и благо не покинут ваш очаг. 11 пусть ради этого сгорит мое белое молоко в вашем огне... вот... вот...
Гостья придвинулась к жарким уголькам, па которых доспевал-настаивался чай в заварнике, ловко расстегнула платье. Из тугих смуглых грудей ее с шипеньем полились в алый огонь две белые упругие струйки.
Зейнеп, точно в испуге, зажала кончиком жаулыка рот. Тлеу от неожиданноети разок-другой качнулся, дернулся, и сильнее придавил подушку под боком. Жанель, вновь застегнув ворот платья, притянула к себе лежавший за спиной коржуи, достала из него какой-то сверток и крохотную белую рубашонку, обшитую по отвороту красной нитью.
— Вот это, девка-шалунья, мой подарок твоему малышу за смотрины...
Так и сказала, просто и твердо: «твоему»...
На следующий день Жанель поднялась спозаранок. Прощаясь, крепко обняла растроганную золовку. Смущенному хозяину подала руку. В сторону маленькой зыбки возле подставки для тюков, куда через потолочный круг юрты падали веселые утренние лучики, даже не посмотрела. Лишь за юртой еще раз взглянула на притихших супругов, сказала: «Ну, живите в здравии и благополучии!» — и, ведя бурую верблюдицу в поводу, решительно направилась в сторону заката. Шла быстро, словно бежала от кого-то или к кому-то...
Тлеу и Зейнеп, словно онемев, долго смотрели вслед, пока гостья и бурая верблюдица не исчезли за горизонтом. И снова упала, обрушилась на окрестности глухая тишь. В бескрайней дали затерялось одинокое унылое становище. Чуть в стороне темнели сложенная по пояс из диких камней землянка да ветхий сараюшко с наваленными вокруг кучками верблюжьей колючки и бурьяна. За песчаным бугром возле шершавых черных камней паслись вперемешку пять-шесть овечек, коз и годовалый одногорбый верблюжонок, мать которого в поисках корма забрела невесть куда.
Супруги стояли в явной растерянности, словно чураясь собственной юрты — точь-в-точь нежданно-негаданно нагрянувшие гости. Тлеу обвел окрестность взглядом. Игреневого маштачка что-то не видать. Совсем отбился от рук, бродит где-то на волюшке. Тлеу хотел было спросить жену, может, она видела где, но тут же раздумал, решив, что копяшка далеко уйти не мог и что, пожалуй, надо его поискать неподалеку. Он вошел в юрту, чтобы взять уздечку, потянулся было за ней к верхней решетке, как вдруг совсем рядом услышал незнакомый звук — не то писк, не то сопение. Быстро оглянулся. Возле подставки для тюков увидел маленькую зыбку. Из туго стянутого свертка виднелось крохотное розовое личико дитяти. Дерзко и смешно задрав крохотный плоский носик, оно безмятежно посапывало. Из-под белой, словно игрушечной, шапчонки вылезли черные курчавые волосенки, похожие на пух. «Выходит, решили, чтобы мы сами сорили утрооные волосы ребенка»,— догадался Тлсу, почувствовав горячую нежность к крохотному созданию в зыбке.
Держа в руке уздечку, Тлеу бодро вышел из юрты. Зейнеп все еще стояла у входа, глядя вслед мужу, медленно шедшему к растянувшемуся перед их становищем черному увалу. Странное волнение охватило ее, такое, как у молодой снохи, спешащей на веселые посиделки аульной молодежи и с нетерпением ожидающей, когда же, наконец, уедут строгие свекор и свекровь.
Тлеу, взобравшись на хребтину черного увала, внимательно оглядел окрестность. Игреневого не было видно. Посмотрел в сторону заката, куда недавно направилась Жанель,— не за что глазу уцепиться. Словно здесь никогда не ступала человеческая нога. Пуст, безлюден пологий склон холма. Не могла же смуглая крепкотелая женщина в высоком белом тюрбане, только что подававшая на прощанье руку, раствориться в зыбком мареве или провалиться сквозь землю. Пет, не могла. А может, то было привидение? Пли дух, подающий знак судьбы?.. Но тогда откуда крохотная зыбка, в которой безмятежно лежит-посапывает туго спеленатый ребенок?.. Или старику, столько времени предававшемуся горестным думам в унылой юрте, уже стало мерещиться бог знает что?..
Тлеу повернулся в сторону своего становища. Зейнеп, только что стоявшая, застыв у входа в юрту, точно предвечерняя тень, куда-то исчезла. Тлеу уронил голову на грудь, заложил руки за спину и пошел вперед.
Давно уже не выходил он в степь. А когда, бывало, и выходил по надобности, то ни па что не оглядывался. И вот только теперь заметил, что нежданно подкралась глубокая осень и не за горами предзимье. Вон и черная полынь обнажила свои цепкие раскидистые корни и зябко лежит, поеживается под северным ветром. И горизонт, в знойное лето обычно затянутый причудливым миражем, теперь вроде раздвинулся, скинул голубую завесу, стал безоглядно прозрачным, навевая неизъяснимую грусть и тоску. А тогда, год назад, когда вдруг нагрянула к ним толпа стариков, была, помнится, только зима на исходе. Потом прошла весна, отошло и лето, теперь вот и осень, считай, ушла-канула в небытие, а ничего этого оп не видел, не заметил. Будто только сегодня очнулся от долгого спа. Вся округа, известная ему с рождения до последнего кустика, почудилась вдруг и знакомой, и незнакомой. Вон впереди чернеет разве не ближняя балка, в которой он всегда ставил канканы? Здесь, особенно в осеннюю пору, охотно табунились косулп-каракуйруки. А теперь не видно вокруг ни одной живой твари. Одни только иссохшие, чахлые кусты адраспаиа — гармалы — лезут в глаза. Конечно, в этой унылой, бестравной пустыне игреневому делать нечего. Наверняка пасется на зеленой лужайке возле родника с зарослями джиды...
Туда-то и направился теперь Тлеу. В самом деле, одинокая лошадка понуро брела со стороны ручья. Она была без пут. Хвост и грива сплошь в колючках. Нагуляла жиру па воле: круп и бока лоснились, поблескивали в лучах солнца. Увидела хозяина издали, застыла строптиво, ушами застригла. Однако когда он подошел к пей, проявила былую смиренность. Лишь по гладкому крупу, будто рябь по поверхности воды, пробежала мелкая дрожь, когда почуяла на морде уздечку.
Ведя игреневого на поводу, Тлеу направился домой. Над потемневшей от времени юртой посреди неглубокой котловины густо валил, курчавился бурый удушливый дым — так обычно дымят в осеннюю пору богатые щелочью пустынные сучья и хворост. Зейнеп, обычно не находящая себе места, когда муж уходит в степь, и поминутно выскакивающая из юрты, сегодня совершенно не показывалась. И Тлеу испытывал странную тоску, какую-то пустоту в душе. Он, стреножив, отпустил игреневого возле юрты. Потом постоял некоторое время у входа. Отчего-то он робел и даже чиевую циновку у входа не откинул резко, как всегда, а осторожно приподнял с нижнего краешка.
Зейнеп даже не взглянула сегодня па пего, баюкала на коленях малютку с красной крохотной рожицей. Тлеу, приглушая нарастающую досаду, сам разделся, сам повесил шапку-треух и теплый, па шерстяной подкладке, чапаи, сам разулся и со стуком забросил тяжелые сапоги к порогу, после чего молча уселся на привычное свое место. Провел ладонями по обветренным скулам. Зейнеп по-прежнему и не покосилась в его сторону. Перепеленала малютку, вновь уложила в зыбку и отнесла па подстилку возле украшенной резьбой деревянной подставки для тюков. Снова послышалось ровное, безмятежное сопение. А Зейнеп как подменили: забегала, засуетилась. Что-то там состирнула, что-то вывесила па солнце. Засновала озабоченно взад-вперед, только и слышно: шур-шур-шур... От шкурки ягненка раннего приплода она отрезала клочок и сладила соску. В ковшике вскипятила молоко. Потом остудила его и влила в кожаную соску. Потом вновь взяла на руки ребенка и, приговаривая что-то незнакомое, ласковое, принялась его кормить. Раньше, бывало, Тлеу едва входил в юрту, как уже в чайнике весело фырчало. Теперь приходилось покорно дожидаться чаю.
Вообще отныне Тлеу почувствовал себя в собственном доме доме вроде как лишним. Жена, всегда готовая исполнить любую его прихоть, теперь все свое внимание переключила на крохотное существо в крохотной зыбке. Да так ревниво оберегала его от родного мужа, будто грешница, нагулявшая дитя на стороне. «Надо же, а? — изумлялся про себя Тлеу, темными ночами уставясь в потолочное отверстие.— Выходит, и мне уготована доля всех моих предков... Жаркая молитва, не дошедшая до создателя, дошла, значит, до людей... Чудно-о!..»
Казалось, от этих дум из самого затаенного уголочка сердца поднимался и подкатывался к горлу отравленный былой горечью комок. Тлеу лежал, не смея шелохнуться. В темной, онемевшей от тишины юрте не слышно было дыхания пи его, ни жены. Только ровно посапывало дитя в зыбке между супругами.
Как-то утром Зейнеп поднялась чем-то явно озабоченная и подавленная. И за чаем молчала, нахмурив брови. Когда убрала дастархан, не стала выливать из самовара остаток горячей воды, а невольно буркнула:
— Слушай, старик... ты забыл, что ли, малышу ведь сегодня сорок дней... Надо же ему волосенки сбрить.
И сама подала старую «опаску» и брусок. Тлеу деловито покачнулся, раза два плюнул на брусок и принялся точить лезвие.
Зейнеп торжественно поднесла к нему зыбку. Тлеу впервые дотронулся до нее. Сдерживая дрожь в руках, застыл в растерянности, не решаясь коснуться бритвой головки грудного дитяти. Наконец помянул аллаха, прошептал: «Бисмилля...» — и двумя-тремя движениями ловко сбрил намоченный теплой водой курчавый черный пушок. Младенец, не открывая глаз, только причмокнул губками и как бы доверчиво прижался к нему. Тлеу почувствовал, как теплая волна хлынула к его зачерствевшему сердцу.
Недавняя хмурь на лице Зейнеп исчезла, разгладилась. Белый открытый лоб, покрывшийся в последнее время мелкими морщинками, светился сейчас радостью. Она собрала курчавившиеся на коленях мужа сбритые младенческие волосы, аккуратно завернула в платочек.
— Надо же... и ветер этот назойливый, как нарочно, вдруг улегся...— заметила озабоченно Зейнеп.— Кто ж теперь младенческую распашонку унесет?..
Тлеу сразу понял, чем так озабочена хлопотунья жена. Таков древний обычай: на сороковой день младенца обряжают в новую рубашку, а его старую распашонку кто-то должен схватить и унести на бегу со всех пог. Тлеу с досадой подумал: столько бродячих собак на свете и ни одной нет на дворе. Подумал, поразмыслил, сказал неожиданно:
— Не беспокойся, старая. Сам схвачу и побегу.
Он начал поспешно обуваться. Зейнеп отвернулась, проронила украдкой слезинку на крохотный сверток в зыбке. А когда вновь повернулась к мужу, лицо ее просветлело, напомнив былую красу пригожей в свое время женщины, и па губах играла добрая, благодарная улыбка.
Первым из юрты вышел Тлеу, За ним — Зейнеп, держа в одной руке крепко запеленатого младенца, в другой — маленький узелок. «О святые духи!.. По оставляйте... поддержите»,— прошептал Тлеу, обращаясь лицом к закату. Потом протянул руку к жене. Она тотчас подала ему узелок, завернутый в младенческую распашонку.
— Бисмил-ля-я...
Тяжелый на подъем, медлительный Тлеу, схватившись обеими руками за бока, побежал неуклюжей трусцой. За ним, прижав к груди младенца, мелко-мелко засеменила Зейнеп.
Эх... да-а-а... — невольно вздохнул Тлеу, предаваясь вдруг мечтам. Если бы жили они не одни в этой унылой пустыне... если бы стояли здесь рядком хотя бы несколько, одна другой краше, белых, как яичко, юрт... О, тогда бы старуха еще с вечера оповестила весь аул о том, что младенцу завтра пойдет сороковой день. С утра собрались, повалили бы к ним и стар и млад: как же, такое событие в семье! Кто-то непременно привел бы с собой быстроногую гончую: пусть малыш вырастет таким же быстрым, ловким и сноровистым; другой пришел бы, с трудом удерживая па поводке свирепого, клыкастого волкодава: пусть младенец вырастет таким же сильным, грозным и могучим. Хозяева пригласили бы всех в юрту, угостили бы со всей щедростью, от чистого сердца, получили бы благословение старцев. Потом, оживленные, радостные, все высыпали бы па улицу. Привязали бы к шее нетерпеливого, рвущегося с поводка кобеля младенческую распашонку и отпустили бы его. Ярый пес вырвался бы из шумной толпы и пулей понесся бы в степь. Аульные чумазые сорванцы, сверкая пятками, с воплями и гиканьем помчались бы за ним... все дальше, дальше, дальше... пока не исчезли бы из глаз, слившись со степным маревом... II тогда мудрые старики, вглядываясь, слезящимися глазами в даль, изрекли бы: «Очень уж далеко убежал пес. Видно, крепкими будут ножки ребенка, длинным шаг, твердой поступь и удачливым путь». II старухи, умиленно подрагивая подбородками, заметили бы: «Л погонщиков-то, глядите, сколько!.. Значит, многолюдным и праздничным будет его окружение». Л несмышленая малышня, мелочь пузатая, галдела бы возбужденно: «Вон, вон... смотрите, смотрите... догнал, догнал... Вот уже назад чешет!» Тут уже, конечно, и бабы не промолчали бы. Ну как же! Тот, кто отберет у собаки распашонку и доставит ее первым, вправе требовать от родителей младенца дорогой выкуп. «Кто, кто догнал?.. Дай-то бог, чтобы это был мой сорванец... Я бы тогда у матери ребенка выпросила стригунка»,— сказала бы самая языкатая в ауле баба, которой всегда больше всех па свете надо. «Да что стригунок?! Если б моему шалуну досталась распашонка, я бы заставила старика выковать для меня серебряное ожерелье»,—заметила бы баба-щеголиха, которую хлебом не корми, дай только перед аульчапами покрасоваться. «Бросьте вы! Разве моего долговязенького кто обгонит? Знайте, за распашонку я потребую лисью шубу»,— вклинилась бы завистливая баба, которая не позволит перейти ей дорогу.
А потом... Потом, па бегу съев лакомство в заветном узелке, ликующе размахивая распашонкой над головой, примчался бы назад кто-нибудь из аульных шалопаев. Тут бы бабы устроили шумный торг со счастливой матерью младенца. И, получив дорогой выкуп, счастливица заспешила бы к себе домой, а остальные, колгоча, ввалились бы гурьбой снова в праздничную юрту. Теперь уже на все лады драли бы горло мужчины. Каждый яростно доказывал бы, что именно он и никто другой должен получить право сбрить младенцу его первые волосы.
— Эй, эй, братцы-родичи, — заважничал бы один.- Хотите, чтобы малыш стал батыром, по перечьте мне, уважьте дух предков.
— А если хотите, чтобы он стал мудрым и красноречивым бием, — завелся бы с ходу второй, — то не забывайте и о моих славных предках.
— А коли желаете, чтобы его не покинули богатство и могущество,— приосанился бы третий, — вспомните про моего предка, который на поминки вашего родича пожертвовал пятьдесят овец, пять жеребят и бурдюк кумыса.
— Вы что... Вы что, почтенные,— подал бы тут свой подхалимский голос чей-нибудь прихвостень, раззявив щербатый рот. — А чем, скажите, хуже род хозяина торжества?! И воины — клинком наповал сразят, и ремесленники — каких во всей округе по сыскать. Пусть отец сам и обреет голову мальца.
— Э, ладно... не распаляйтесь,— унял-успокоил бы расходившихся красноглазых спорщиков чей-то рассудительный голос. — Как почтенные аксакалы скажут, так и будет...
Да-а... так бы и было... если... если не торчали бы они в пустыне совершенно одни, точно иссохший куст курая...
Какие-то голоса доходят до слуха, что ли?.. Вроде как кто-то хохочет, смеется... Может, померещилось? Тлеу с усилием оборвал разыгравшееся воображение, огляделся по сторонам: все тот же песчаный пустынный пологий склон. Там и тут сереет чахлый чернобыльник. Впереди, спотыкаясь, неуклюже бежит уродливая тень.
Ожил зябкий осенний ветер. Как бы старуха не простудила мальца. Она, все так же прижимая его к груди, семенила далеко уже позади. Тлеу покосился на свою тень: она несуразно маячила, металась у ног, словно подразнивала хозяина и пыталась подставить ему подножку. И сердце шибко заколотилось, подкатывалось к горлу, того и гляди выскочит. Тлеу перешел на шаг. Хватит, пожалуй. Набегался... Вон насколько удалился от юрты. Тут догнала его запыхавшаяся Зейнеп, вырвала из его рук распашонку с узелком.
Старик и старуха с младенцем в пеленках, пи о чем на свете пока не ведающим, увязая в мягкой, податливой супеси и борясь с усиливавшимся встречным ветром, вконец измотанные, еле-еле добрели до невзрачной юртешки, сиротливо стоявшей на открытой всем напастям низине.
Отныне Тлеу волей-неволей приходилось считаться с существом в крохотной зыбке. Возвращаясь откуда-нибудь, он, еще переступая порог, нетерпеливо смотрел в сторону подставки для тюков. И, лишь убедившись, что зыбка па месте, что из нее выглядывает розовая рожица с плоским носиком, Тлеу успокаивался и начинал стаскивать с себя верхнюю одежду. Как-то раз, когда он вот так же ввалился прямо с улицы, бессмысленно блуждающий по потолочному кругу взгляд ребенка невзначай упал на него, и глазки, точно в страхе, тотчас расширились и забегали. Неужели малыш испугался его вида — заскорузлой шубы, лопоухой шапки- треуха, заиндевевших усов и бороды? Даже губки скривил, будто готовясь заплакать. Тлеу отпрянул, поспешно отвернулся. С того дня он переступал через порог осторожно, па цыпочках, с оглядкой.
Маленькое бессловесное существо в зыбке превратилось теперь во всесильного властелина. Отныне вся забота была только о нем. Чтобы только малыш пе проснулся. Чтобы не испугался. Чтобы не проголодался. Чтобы не простудился...
И у Зейнеп не доходили теперь руки до обычных ее занятий. Опа почти не выходила из юрты. И все заботы по хозяйству легли на плечи Тлеум. За скотом ухаживал он. Топку заготавливал он. В хлеве, загоне убирал он. Воду носил он. Шурша заскорузлой шубой, только и делал, что топтался целыми днями во дворе.
Раньше, едва наступал январь, он не находил себе места дома. Казалось, там, где он обычно сидел, рассыпали раскаленные уголья. Жена без особого труда управлялась со скромным хозяйством. А валяться целыми днями на подстилке и глядеть на унылый очаг, па покрытый копотью пузатый казан и исходящий паром самовар — радость не велика. От скуки свихнуться можно. Тлеу седлал игреневого и объезжал окрестности.