Акбилек — Жусипбек Аймаутов
Название: | Акбилек |
Автор: | Жусипбек Аймаутов |
Жанр: | Казахская художественная литература на русском языке |
Издательство: | Раритет |
Год: | 2007 |
ISBN: | 9965-770-55-7 |
Язык книги: | Русский |
Страница - 2
Стоит ли говорить о том, что в безлюдном, навевающем лишь тоску горном провале нормальный мужчина будет дуреть и без известных штучек? Похоть... далеко не возвышенная страсть, но, каюсь, мы — молоды, кровь в жилах еще не охладела. Да черт с ней, с похотью, просто устаешь пребывать в долгой злобе и готовности перегрызть друг другу горло. И мы умеем любить, не представляя жизнь без женщин, не последние, чай, парни на деревне. А у кого бабы? У казахов. Они тоже люди. Черные глаза казашек волшебством своим не уступающие европейским глазкам. Если, конечно, не ожидать от них шарма парижских кокеток.
Неприязнь казахов к нам объяснима лишь невежеством, присущим им, ах, беда какая — не приглянулись мы и их женщинам! Но нам не нужна их любовь, нам девки нужны. А сердца наши принадлежат русским красавицам, ведь верно? Отсталость порождает отчужденность, просвещенный народ не чурается другого народа, стали бы образованные по-европейски казахи жениться на русских девушках, если бы не влюблялись?
Если мы и убивали казахов, то так складывалось в угаре боя, в безумном противостоянии... Впрочем, все одно: что прикончить человека, что курицу — дернется раз-два и все. Кто его знает, отчего так: то ли пообвыкли, живя среди тьмы смертей, то ли сами вымерли внутри... В принципе, что представляет собой жизнь, что — смерть? Человек рождается, чтобы умереть. Какая разница: сейчас или завтра? Моргнуть не успеешь, как пролетит вся жизнь. Посему бери от жизни все, весь восторг и сладость, что сулят ее мгновения. После — ничего. А впереди — страшит клинком красноухая волчья зима.
Кругом — красные. Завтра — голод, холод, гибель в бою. И смерть неминуема, в каком бы обличии она ни явилась. Не сегодня-завтра мы, шагнув за черту земного бытия, окончательно лишимся последней надежды увидеть родных и любимых, родительский дом, и кто тогда возьмет на себя смелость осудить нас за то, что мы в агонии убивали и умыкали женщин? Ну а пока мы еще живы. Жизнь — это выживание каждый день. И мы выживаем. Нас казахи винят, не зная ни нас, ни целей и идеалов наших. Пусть. Всем хуже.
Я низкорослый, с едва выступающим носом, корноухий, пучеглазый парень, с торчащими волосами над низким лбом. Возраст около тридцати пяти лет. Мой отец — Тойбазар, а самого меня зовут Мукашем, не везло мне и в седле, и в застолье. Пас коз у жадного, неряшливого, мерзкого хозяйчика. Люди там, на летних пастбищах, упиваются кумысом, бахвалятся на боку, с ленцой и пьяно, а я от лачуги в драных штанах гоняю норовистых коз по горным тропам. Ребята начинают только веселиться на качелях, затевать игры под лунным светом с песнями да задиристыми прибаутками, а меня уже толкают в спину к рваной подстилке у байской юрты: «Ложись, тебе вставать рано». Только разоспишься, снова пихают: «Пора! Коз выгоняй!» — да пинком добудят. Делать нечего, трешь глаза и хмуро гонишь рогатых тварей, успев проглотить лишь чашку кислого молока. До самого солнцепека гоняешься за козами, швыряешь вдогонку камни да орешь до хрипоты.
До пятнадцати лет я пас овец Шаманбая, еще тот придурок! Говорю: устаю от ходьбы до смерти, нет, не позволил пасти на лошади, опасаясь, что она потравит траву овечек, мол, для них положена своя особая травка, а другая никак не годится. А с бычком одна морока, вечером распрягаешь его, бодается, как бешеная корова, морду воротит, а утром на эту вонючую вертлявую скотину и седло не накинешь, не езда — беда.
Как-то ночью не выдержал, ну ни в одном глазу нет сна оттого, что ребята там забавляются, и тоже побежал играть, будь, думаю, что будет, значит, так мне Богом положено. Затеяли игру в прятки; я был Черноухой собакой, а парень один — Волком. Уволок он, как положено, и припрятал вдалеке девчонку Айшу. Я побежал, подпрыгивая, искать ее, смотрю, а там вокруг нее уже крутится еще один, якобы «черноухий» здоровяк. Проклятье, злюсь: ведь это я должен быть на его месте; все думал об этом, когда на следующий день, отогнав овец к роднику и спутав ноги бычку, стал устраиваться в полдень в сухом русле, прислонил спину к крутому склону, глаза слипались сами. Вдруг что-то обожгло мое лицо, свихнуться можно. Перепугался. Вскочил и поне сся невесть куда, как ненормальный. Оглянулся, а за мной несется на сером коне, размахивая плеткой, Шаманбай. Куда бы ни тыкался, как муха, нет спасенья, не скроешься, развернулся я тоща к нему лицом: бей! Вся вина-то моя в том, что задремал, овцы-то все целы- целехоньки.
Задумал я отомстить, но хожу, помалкиваю. Был там еще один обиженный на своего бая пастух. Вот мы с ним сговорились и зарезали двух валухов Шаманбая и парочку овечек хозяина того парнишки, мясо в холодном роднике притопили, целый месяц ели. Давились — вода со временем вымывает всякий мясной вкус, но все мясо сожрали. Конечно, воровство наше вскрылось. Доне с на нас такой же пастух. Плешивый, как головка лука, пытавшийся, как пес, выслужиться перед своим господином. Конечно, Шаманбай высчитал из моего заработка в два раза больше, чем сам потерял.
Потом еще у одного богача был табунщиком, тогда- то я и стал немного ума набираться. Действовал уже в одиночку: один догонял отбившихся от табуна лошадей, объезжал коней без всякой помощи других табунщиков. В ночное шел опять сам с собой. Бураны мне тоже не помеха с моим табуном. Любая опасность делает человека человеком. Только стой крепко против холодного ветра, копыт диких жеребцов, банд грабителей и волков в бесконечные черные ночи. Битый ветром, ветер и оседлает. Любые расстояния, любая опасность — лишь забава для меня. Среди коней и стал я таким, как желал. Оживляет азарт: коней пас — нрав бодрый спас.
Теперь меня стали замечать и женщины. Имя мое что- то стало значить, суди хоть по одежде: исправна, как и надо. Стал прикармливать баб, из тех, кто победней, — наигрался с ними. Бывало, свезешь к такой на мясо целую лошадь, пропажу свалишь на волков. Байский табун позволил мне сколотить и калым, женился. Приноровился я пережигать тавро и на чужих лошадях, с них я тоже поимел немало. А став мужчиной семейным, принялся держать и пост в положенный месяц Рамадан.
Отъевшись на лошадях, заскучал я что-то, не по мне короткий поводок, а думаю: будь что будет, взял и нанялся на пароход. Все города по течению Иртыша увидел: Ускемень, Зайсан, Семей. Чуть-чуть научился говорить и по-русски. Поболтался так запросто среди русских и стал себе казаться кем-то важным, грудь так и выпирала вперед. Все что ни делал, представлялось правильным. Находил язык и с нужными русскими, и с нужными казахами. Научился всему, что они умели, — и врать складно, и слушок пустить, и припрятать для себя, что плохо лежало, и схитрить да вокруг пальца обвести. Стал не хуже любого из них, потому как много чего повидал да уразумел. А по крепкому словцу так прямо мастером стал, если надо было, мог и по-русски осадить: «Какой шорт! Как же! Нежоли, не имеешь права..» Теперь я нигде не пропал бы. Начнется свара, драка, не мне битым быть. Когда ходил на пароходе, поднимал на спор десять пудов. Любую тушу на спину вскидывал. Теперь мне среди земляков равных нет, что мне они? В одном только я не преуспел: грамоту не одолел. Но не один я такой. Эх! Если б умел писать да читать, я бы реку Куршим заставил течь назад или еще чего-нибудь такое устроил...
А когда вернулся на серебряном седле к родичам, принялся политикой интересоваться, задумал устроиться на одну должность, да началась война, а потом и переворот. Белые бегут, красные наступают, вошли во все города. Как прослышал я, что большевики за бедных, что тех, кто запишется в большевики, они назначают головами аулов, даже волости, дают винтовку, «понимаешь», винтовку тебе дают, байский скот и лишних жен баев — тоже и землю у богачей отнимают и бедному люду передают, ну просто сон потерял и всякое веселье пропало. Хожу и думаю: а не записаться ли и мне в большевики да винтовочку в руки... Да я сам собой не буду, если не исполню задуманное. Один казах так крестился: «Шорт ты брый, вот я и киришонный». Так и я решил: а, чему быть, того не миновать, там разберемся, что к чему, пошел и записался в ячейку и навесил на плечо пятизарядный ствол.
Явился я в аул грозно: тут же поспешили зарезать для меня барана, так я приступил к исполнению своей службы, время от времени для устрашения постреливая в воздух из винтовки. Ну, как положено, конфисковал оружие, оставшееся от белых, провел обыски в домах подозрительных лиц, изъял продукты по директиве, продразверстка называется, и всякое другое, что могло принести пользу власти. Люди, правда, стали отворачиваться от меня ежевато, прозвали меня «крещеным». Первыми начали коситься да зубы скалить на меня родичи. Понятно, смотрели на меня с завистью, всякую чушь понапридумывали обо мне, такое наплели! Тут ничего не поделаешь, как говорят, заткни пасть толпе, затрещат те, кто в сторонке стоял. Особенно усердствовал один местный учигелишка — сынок буржуя Мамырбая. Без устали жаловался в город этим образованным, что я, мол, вымогал у него взятку, ограбил дочиста, угрожал-сажал. Перед самым моим назначением головой волости этот учителишка насобирал от жалобщиков бумажки с доносами на меня и сунул их в Совет. Решили, что я недостоин, и не выбрали меня в волостные. Байский выкормыш! Жив буду, все вам возверну сполна! Винтовку отняли.
С самого начала все, что конфисковал по аулам: одежду там, припасы, одеяла, кошмы, чашки-ложки, я догадался переправить остаткам белых, стал и среди них своим. Они попросили найти для них пригожую девицу. Я сразу подумал о дочке Мамырбая Акбилек. Такой от меня ее старшему ученому брату подарочек. Я всю жизнь страдал от баев, поиздевались они надо мной. До сих пор ихние издевки терплю. Так чего мне жалеть эту байскую семейку? Добьюсь своего, успокоюсь, а не добьюсь — так и буду ходить никчемным отродьем.
От долгой тряски, брошенная поперек седла, Акбилек совершенно окаменела и, когда ее сбрасывали с коня, упала на землю мертвым телом.
Очнулась Акбилек в вонючем, покривившемся жилище из шести шестов, накрытых кошмой, — коше, среди чуждых ей русских в странных же для нее одеждах.
Радом, прижав ее протянутой рукой, лежал щетинистый до висков мужик с распухшим но сом и спутанными рыжими волосами. Ее охватил озноб от вырывавшегося из его опадавшего рта жаркого дыха, как от паров адской серы. Она не понимала, что с ней и ще она, взгляд ее скользил по нависшему над ней тяжелому войлоку, а когда память вернула ей события ночи, ее глаза превратились в два вскипавших слезами родника.
Наивный лучик зари с любопытством заглянул сквозь рваный войлок, весело скользнув по лицу Акбилек, но не поспешил высушить ее струящиеся слезы; придавившая душу темень заставила вспыхивающий светик поскучнеть, и неотвратимость происшедшего стала особенно очевидна; не спастись, но стремление выскользнуть из- под этой рыжей руки не отступило. Акбилек осторожно приподняла тяжелую лапу, отвела ее от себя и, ступая, как верблюжонок по скользкой земле, с опаской, оглядываясь, приподняла покров на дверном проеме и выскользнула вон.
Лачуга, из которой она выбралась, оказалась с краю лагеря из семи потрепанных кошов, с прислоненными к ним винтовками и навешенным на них всяким барахлом. Ее глаза не притянули к себе ни четыре величественные горные вершины, тонущие в молочной белизне, не заворожили кружева лесов, поднимающихся к ним, не увлек беркут, парящий в горной высоте, не заинтересовали замысловато изогнувшиеся ветки кустарника; она уставилась на медный помятый кувшин у очага, закопченный треножник и измаранную поварешку. Бедная поварешка! Я, как и ты, испоганена, обслюнявлена, и слезы снова полились из глаз.
Акбилек быстро кралась к близкому кустарнику, как вдруг стоявший на границе военного лагеря постовой вскинул в ее сторону винтовку с криком: «Стой!».
Окрик был настолько неожидан для нее и страшен, что, дернувшись судорожно, она упала. Так и не смогла убежать; подскочивший сзади русский перехватил ее и потащил обратно в кош, Акбилек ловит выловленной рыбкой воздух ртом и кричит изо всех сил... но ни звука. Когда он заволок ее внутрь войлочной берлоги, спавшие там еще два мужика приподняли головы, потянулись, протирая веки, затем стали, посмеиваясь, переговариваться, поглядывая на Акбилек, свернули табак в самокрутки. Схвативший ее русский оказался тем рыжим, кто давеча сдавливал ее своей ручищей. Сжимая ее талию, он потянулся ртом к ее лицу, Акбилек отвернулась, не позволяя прикоснуться к себе дурно пахнувшему рту. Остальные тут же принялись похохатывать над своим рыжим приятелем. От хохота проснулся спавший дальше рослый бледнолицый русский с черными усами и, не приподнимаясь, оглядел Акбилек. Он не стал балагурить да посмеиваться с остальными, а прошел к жестяному умывальнику и, выбивая из его соска воду, умылся, оставаясь погруженным в свои мысли.
Сидящий в веселящейся компании с непроницаемым видом человек всегда представляется загадочным. Чужой смех накладывает на него тень печали.
Черноусый мужчина показался Акбилек именно таким — таинственным, даже отмеченным смертью. Непонятные вещи всегда притягивают к себе. Чем он привлек волнующее внимание потерявшейся в неволе Акбилек, кто его знает, быть может, оттого, что она сама жаждала жалости, возможно, от наивной догадки, что и он зде сь чужой, не исключено, что сказалось и женское начало, проявляющееся особенно остро в одиночестве, но как бы там ни было, случилось нечто такое.
И Черноус то ли от неизбежности видеть отчаянную мольбу в глазах Акбилек, то ли исходя из иных побуждений, раздраженно отдернул словом Рыжего, опять пытавшегося присосаться к ее лицу. И вырвал ее из его тисков. Рыжий не воспротивился, лишь недовольно покачал головой и что-то ответил. Однако перестал лезть с поцелуями к девушке. Остальные в полном молчании докурили свои самокрутки и вышли наружу. Черноус тепло взглянул на Акбилек, кашлянул, а затем заговорил с Рыжим, но уже с усмешкой. Вначале набычившийся Рыжий хмурился, настаивал на чем-то с угрюмой требовательностью, не уступал, нехорошо поблескивая зрачками, потом начал пожимать плечами, вытянулся, уставившись прямо в глаза Черноуса, бросая слова кратко и зло. Стояли друг перед другом, как два пса, с рыком: «Арс-арс!». Еще какое-то время Черноус наскакивал на огрызавшегося Рыжего, затем, нахмурившись, удалился из коша. Рыжий постоял, явно выругался, сжимая кулаки, и тоже вышел за ним.
Проснулись и в других лачужках: в невнятных голосах звучал стеклянный скол. Кто-то из них входил к Акбилек, сверлил ее взглядом: «А, кизимка...» — и, усмехнувшись, исчезал. Акбилек прятала от входивших глаза, мучительно дожидаясь, когда они снова оставят ее одну. Нет, не оставили, набились в кош опять. Скоро они навесили над костром ведро с водой, заварили чай и принялись чаевничать, макая в железные кружки сухой хлеб; напившись чая, затеяли нескончаемый разговор. Акбилек вспомнилось, как отец говорил: «Этих русских собак угостишь чаем, так они как начнут болтать, не остановишь». Рыжий, как и свойственно чаевнику за сладостью чаепития, подобрел, покрывшись капельками пота, стекавшими от висков по щекам. Сидевший рядом с ним дядька протянул кружку с чаем Акбилек — не взяла. А Черноус, исчезнув, так и не вернулся.
Напившись чая, накурившись, соседи ушли. Рыжий взял винтовку в руки, вывернул в ней какую-то железку и принялся вертеть ее, тереть, пристраивать снова на место. Акбилек боялась, что он ее вот-вот пристрелит. Душа подлетала в ней прямо под темечко, словно прощалась, еще чуток — и отлетит на небеса. Тут появились двое русских в заскорузлых до жестяного шороха одеждах, грохоча навешанными на пояса саблями в ножнах, встали строго и что-то отрывисто сказали Рыжему. Рыжий произнес в ответ лишь пару слов и потом молча стал одеваться. Собравшись, рванул Акбилек за руку и потащил ее из коша. Сердце Акбилек застучало в ожидании самого страшного. Русские стояли кучками и что-то обсуждали. Увидев, что вывели девушку, они цепочкой потянулись к кустарнику.
«Вот моя смерть, — ужаснулась Акбилек. — Может бьпь, и лучше, если все они выстрелят в меня разом? Или у них водится по-другому? А вдруг они задумали что-то такое?! Ай-ай! Если они все вдруг это сделают, что от меня останется...»
На поляне за кустами русские выстроились в ряд. Трое отошли в сторону. Рыжий подтянул к себе Акбилек, прижал и поцеловал ее три раза в сжатые губы, затем в сопровождении двух мужчин двинулся к тем, троим. Там встали вшестером. Один из них что-то крикнул тем, кто не пошел за ними. Ему ответили кратко. Рыжий и Черноус близко встали лицом к лицу, потом развернулись и разошлись, как если бы отсчитывали свои шаги; повернувшись опять и стараясь не встречаться глазами, замерли друг против друга. Оставшаяся четверка посторонилась, и раздался голос: «Раз, два, три!» Говоривший бросил вниз поднятую руку, и раздались два выстрела. Русские бросились вперед. К ожидавшей развязки Акбилек подбежал Черноус и торопливо обнял ее.
Мертвого Рьжего подняли и унесли несколько солдат. А Черноус поспешил увести Акбилек в кош, целуя и не выпуская ее из своих объятий. Для нее стало ясно, что состоялся смертельный поединок, только зачем они прежде расходились? Черноус оставил ее на минуту и вернулся с пучеглазым, рябым, кучерявым человеком. Пучеглазый заговорил с ней на казахском:
— Здравствуй, сестренка, — и протянул ей руку.
Родная речь вызвала в Акбилек симпатию к нему, она протянула в ответ свою руку, но тут же отдернула ее, вернув в глаза какую могла еще непримиримость. Пучеглазый оказался переводчиком и приглашен был поговорить с ней.
— Полюбилась ты вот этому господину. Он очень большой дворянин. Никого не боится. Когда увидел тебя, то зде сь у него не выдержало, — и для пущей ясности прижал свою ладонь к сердцу. — Увидев тебя, попросил отдать ему тебя. Но получил отказ. Тот тоже дворянин, но маленький дворянин. Они и поссорились, схватились. Поэтому случилась дуэль — стрелялись. Ты раньше русских не любила, ты ведь казахская дочь из степи. Ты не бойся. Никто тебя не тронет. Этот дворянин не даст тебя в обиду никому. Он хочет сделать тебя своей женой. Другие дворяне хотели тебя сделать женой для всех, но он был против, сказал: не годится так, мы все станем тогда животными. Он много знает, разумный парень. Он, как и ты, человек. Бог один, душа одинаковая. Ты его не бойся, полюби его. Этот человек тебя любит. Позаботится о тебе. И- одежду тебе даст, и еду, работать не заставит. Как у казахских баб? Служанки. Бай бьет, ругает, работать заставляет, ходит грязная, плохая. А наш. русский закон хорошии: öaö мы не оьем, — и сжал перед ней кулак. — Вот здесь они у нас, в театр
водим. Прогуливаться разрешаем, — все старался пучеглазый уговорить Акбилек, молол чушь всякую.
Иногда Черноус что-то ему подсказывал. Акбилек вся сжалась под своим обиходным, шелковым, в зеленую полоску верхним чапаном, спрятала под подол и ступни, и ладони, лишь время от времени поднимала наполненные крупными слезами глаза на Черноуса и покорно слушала.
А русский толмач все болтал и болтал. Все, что он наговорил, никак не вмещалось в девичий ум. Говорит: большой дворянин. И что от того, что очень знатный господин? Разве она мечтала о русском дворянине? На- кормиг-оденет. Эка невидаль. И разве в дом сватавшегося к ней Бекболата она вошла бы служанкой? Черноус рисковал своей жизнью ради нее. Впрочем, что тут такого, Акбилек знала, что она красивая.
Ей вспомнилась мать, и слезы снова покатились из глаз... Ее мама погибла, чтобы... Она и помыслить о таком не могла... О каком муже ей, опростоволосенной, осрамленной, можно думать, когда только вот лишилась навечно матери?.. Неужели она будет невестой тому, кто убил ее мать, похитил ее саму, разграбил родной аул?.. Где ее отец?.. Где она сама?.. Что думают теперь о ней?.. Так отчего же ты еще не умерла?.. Что еще должна ты стерпеть?.. Лучше бы мамина пуля в ночи попала в нее... Нет дня вчерашнего, и завтра... что же с ней станет... неизве стно... И при всем при этом я жива и по-прежнему красива... Не сама ведь я... Нет моей вины в этом... Кто способен ее укорить? Каждый теряет, и сам оказывается потерянным. Без вины.
Мысли кружились одна за другой в гудящей головке Акбилек, она склонила ее, разглядывая масляное пятнышко на уголке халата, как неожиданно ее руки коснулась горячая ладонь Черноуса, тихо присевшего рядом с ней. Акбилек сердито сжала губы, словно хотела про- изне сти: «Как ты смеешь!» — но только тонула в бездонной то ске. Черноус движением подбородка приказал переводчику о ставить их и бережно приподнял ее кисть к своим губам. Акбилек не отстранилась... Нет сил, только страх.
После шумного ночного набега на аул в руках Мукаша оказались две мамырбаевские лошади, а в голове одна мысль: как скрыться, как избежать лишних неприятностей. Оставив добытое в лагере белых и услышав от них: «Мукашка, молодец!» — он, возвращаясь домой, не мог избавиться от всякой чепухи, лезшей в голову.
Да, удачно и ловко он отомстил сынку Мамырбая, сдав его сестру русским на потеху. Но когда он ее выискивал, эти собаки убили ее мать. Это уж чересчур, но кто же знал, что так случится? Погиб, кажется, и один из кинувшихся в погоню. Эти герои пока не зальют все здесь кровью, не уберутся восвояси. Кто его знает, может, ют, нарвавшийся на пулю ночью, один из его братьев? Или не узнают? Может, им всем до меня и дела нет? Стой, да я совсем рехнулся- Черт, наверное, водит... Но как теперь дальше-то все правильно устроить? Не получится: откроется — голову оторвут. А ведь я не враг своим, не выкормыш змеиный какой-то, ничего такого немыслимого я не натворил...
Ладно. Что сделано, то сделано, ничего не исправишь... И спорить не о чем... А если подумать, что богачи такого не заслужили? Разве сами они не грабят людей? Отчего бай богатеет? Все хребтом трудяги добывается, жируют на труде простого народа. Посмотрел бы на них, если бы таетрш не пасли их скот, косари им сена не свозили, смута не топили им печи, а работники не выкапывали колодцы. Советская власть на их голову так просто не свалилась. По заслугам им! Кто знает, может, и меня против них вел какой-нибудь замысел Бога... И потом, белые* готовые от голодухи друг друга сожрать, и без меня напади бы на аул. Не будь меня вовсе, все равно нашелся бы казах с выгодой отдавший им какую -нибудь девку. Итакой нашелся бы, кто очертя голову бросился бы в погоню мстит им за своих родных. Нет слов, такой нашелся бы и конец его был бы таким же. Конечно, каждый случаи особенный, в точности повторить его людям не дано. Но уж точно: в случае, похожем на этот, был бы обязательно такой же, как я. Сколько зде сь войск прошло ? Сколько военных пытались народом править и грабят и давят. А что народ? Ничего терпит все молчком.
А я сам по себе. У меня винтовка. И десятерым меня не одолеть. Стрелять я научился у русских, пулю в пулю посылаю. Днем я осторожен, неприметен. А ночами свое беру... Что мне бояться? Хотя и страх есть, с самого начала не надо было мне лезть в эту политику. Ни к чему мне было записываться в ячейку, ввязываться в поиск врагов всяких с винтовкой наперевес. Нет, я смерти не боюсь, ее не миновать. Но смерть смерти рознь. А она у меня теперь такая... только она заставит людей простить меня. Да, когда-то я считался удальцом, хватом и цену имел свою в обществе. С седла как бы не свалиться...
С такими мыслями Мукаш добрался до своего аула. Аул — на солнечном склоне высоченной горы, в низине — пягь-шесть низеньких каменных построек. Все они принадлежали его родичам, глава для всех тут — сам Мукаш, аксакал — мулла Тезекбай.
Тезекбай и имя-то свое написать неспособен, только и слава, что мулла. Из когда-то заученных сорока хади- сов Пророка помнил лишь «халаннабы гайлайссалам — айты пайгамбар галайссалам». Упомянет Бога да бренность бытия человечка вспомнит при похоронах, освящении поминальных лепешек да то же при гибели скота — вот и вся служба; при разговении во время поста, бывает, что-то пробормочет, проговорит парочку арабских слов, и все. Знай себе талдычит: аятил-курси. Это же твердит и при жертвоприношениях, и при благословении, а случится у женщины малокровие — опять аятил-курси. Никто его, кроме своих, муллой не признает. И при похоронах на стороне ему ничего не перепадает, если, конечно, не случается хоронить родственников, сватов там... Как говорится, не вышел ни благочестием, ни знанием Святой книги. А посему и не приглашаем, непозволительно ему объезжать по округе мусульман и собирать положенный им по вере налог и пожертвования; впрочем, таких ненасытных к угощениям у чужих очагов он сам не переносил: «Ну что тебе? Лежал бы у себя!»
Правда, вреда особого от самозваного муллы не было, если не считать его ворчливых замечаний старой жене за ее неряшливость да безвкусную жиденькую похлебку, когда он, побродив чуток по степи с гладко обструганной палкой поперек поясницы да проследив издалека за телятами, возвращался домой. Да и неудовольствие его неопрятностью старухи больше от старческих лет, не скажешь же, что и сам Тезекбай с рождения был особо аккуратен и чистоплотен...
Как бы там ни было, Тезекбая в родном ауле уважали. При любом событии, будь то возвращение на зимовки или рождение ребенка, его усаживали на почетное место и перед ним ставили блюдо с чисто опаленной и отваренной бараньей головой и мясистой тазовой костью, и молозиво ему первому подносили в срок, и кумыс, а случится: нет его за застольем, так неве сток посылают: «Зовите муллу!»
Выдвигая напоказ свое происхождение из угнетенных масс, Мукаш Бога, наоборот, в своем передовом сознании задвинул, но и он, несмотря на столь сознательный шаг, к мулле питал почтение, стараясь его обходить стороной, что было просто: говорить ему с ним было не о чем, сам все знал. При неизбежной встрече приветствовал как положено, но не без всякого там... Мулле его поведение было понятно, и он тоже старался побыстрее пройти мимо и не пытался вступить в разговор. Не к лицу уважающему себя человеку почтенного возраста стоять, болтая языком со всеми встречными- поперечными.
Приблизившись к аулу, Мукаш испытал пустячное опасение: «Как бы с муллой не столкнуться». Он втянул голову в плечи, пригнулся к луке седла.
Зимовка Мукаша выперла из аула на восток. Дикий камень стен в лучах заката отсвечивал багровым ухмыляющимся светом. Жилье муллы развалисто выставилось рядом открытой настежь дверью. Лежавшая на пороге красная собака, услышав хруст камней под копытами, залаяла. Как ни подгонял торопливо Мукаш лошадь к воротам своего сарая, все равно его зацепил один, не прищуренный, глаз муллы, вышедшего с кувшином для подмывания, в калошах и накинутом на плечи зимним чапане. Ведь так и выцарапает его потаенные мысли, Мукаш поспешил скрыться от муллы. Под крышей на него, спешившего поскорее распрячь лошадь, затявкал беленький щенок. Прикрытая им дверь открылась, и в нее, семеня и кутаясь в шубу, сунулась его смуглая кругленькая жена Алгынай. Недовольно, кривя щеку, бросила: «Ты, что ли?» — и исчезла.
Мукаш тихо ответил в пустоту: «Я», — устроил лошадь, и сам — домой. Прижившаяся дымная вонь низенького жилья с одним подслеповатым окошком с избытком обогрела нос. Приятно было видеть на домотканом ковре и своего трехлетнего малыша Медея с плоским лобиком и с синеватыми соплями над открытым ротиком, вертевшегося во сне и выбросившего миленькие ручки из-под красного ситцевого одеяла. Хотел было сладко понюхать сыночка, да поперек желания встала в его голове какая-та заковырка. И не посмел прикоснуться к ангелоподобному ребеночку. Вроде как бы застыдился: прежде муллы, а теперь и спавшего
ребеночка. И он вздрогнул, словно к его ноге подкрался и рявкнул пес. Но, недолго думая, как бы пнул незримую собаку прямо в ноздри: «Заткнись!» — снял пояс, выдернул из постели красную подушку, бросил ее под окошко и лег там, подтянув колени к локтям.
Алтынай, сидя на застеленной соломой грязной лавке, сняла свой платок и, оставшись в одном ночном балахоне, принялась усердно творить омовение, словно готовилась к молитве, при этом шумно сморкаясь. Вернулась на постель, вытирая невесть когда изодранной белой тряпкой ладони, красные, словно зализанные козлом.
— Чего это ты там так скорчился! С лошадью-то что делать? — заворчала на Мукаша.
А он и башку не приподнял, лишь процедил сквозь зубы:
— К полудню выпусти!
Алтынай уставилась на мужа и с раздражением заговорила:
— Ты что? Не встанешь напоить? Подогрела уже.
— Нет, — ответил Мукаш и прикрыл голову.
Алтынай особенно не заботили частые ночные исчезновения мужа, так, значит, ему полагалось по службе. Поначалу страшновато было ночевать с ребенком одной, но потом потихонечку привыкла. Да и кому тут пожаловаться, кому довериться?
Алтынай коров подоит, за бычками присмотрит; в печь ткнет кочергой, разожжет, золу на улицу, с водой назад, варит, шьет; комнаты приберет, подметет, из стойла навоз выгребет. Все, что положено ей свыше. Вроде морщится, мол, устала от тяжкого труда, с ног валюсь, а как утро: продрала глаза, так до самой ночи ни рукам, ни ногам покоя нет... Ни-ни, никогда. Даже если выпадет кое-какое свободное времечко, она, заглянув к соседкам или на улице разговорившись с ними, не выпускает из рук веретено. Она свое знает — еды досыта, одежда справна, что еще? Порядок в доме — на жене, скот на пастбище — на муже. Это тоже установлено свыше.
Не то что прежде, ныне Алтынай довольна. Отчего же так? Оттого. Супруг на коне, уважаемым человеком стал. А у такого и дом как дом. В нем полы застелены почти новенькими ткаными коврами и белой кошмой. Теперь есть что встряхнуть, откинув крышку кованого сундука и перебирая нажитое добро. Захочет принарядиться: вот батистовые платья, вот бархатные жилеты. Таким мужем и похвастаться можно. Имеет право, все-таки жена важного чина.
В прежнее время плохонькая, невидная Алтынай сегодня позволяет себе и речи говорить. Бабы: «Куца это твой муженек?» — она: «По службе к волостному» или «Сам волостной вызвал», — и нос задерет, выкатив нижнюю губу. Если у кого налог окажется недоплачен, или неве стка дурит, или иное какое затруднение выходит, Алтынай покровительственно укажет: «Что ж ты это нам на рассмотрение не представила?» «На рассмотрение» частенько звучало из ее рта, и никто и подумать не мог, что рассматривай она не рассматривай — все одно.
Представлявшей своего супруга в таком свете Алтынай в последние дни кое-что пришлось не по вкусу. Не сразу-то и поймешь — что? Ах, ют в чем дело! Нет, вкус к жизни у нее остался целехоньким. Надменно поигрывать ключами было у нее в крови, и привычка эта осталась при ней. У ней, по натуре скрытной, конечно, и раньше в голосе прорывалась время от времени пренебрежительная интонация при разговоре с мужем, бывало, проклевывалось и притворное недовольство, но, без сомнения, муж ее вполне устраивал. А тут прямо стала покрикивать на него, буквально кожей ощущая, что это правильно. Быть может, оттого, что с какого-то недоброго часа ее «на рассмотрение» перестало безотказно вызывать у людей прежнее трепетное подобострастие?
Предмолигвенное омовение рук да ног Алтынай совершала, слов нет, но к самому намазу так и не приступала. Думаете, следовала примеру мужа? Да нет, и любой человек одобрил бы ее неусердие, стоило ему взглянуть, как она читает молитву со своими нелепыми вывертами колен и пузырящимся ртом, бормочущим невнятные словечки. Каждый божий странник только и воскликнул бы: ты бы, милая, чашки там помыла, чем измываться над таким святым делом, как намаз.
Алтынай села на край постели, стала натягивать на ноги кожаные чулки, и снова ее неугомонная рука наткнулась на дырку в подошве, протертую от повседневной носки. Да когда же она от таких прорех избавится? Негоже жене начальства сиять вытлядывающими из обувки пальцами ноги... Однако тут «на рассмотрение» ей в голову пришел целый ворох предстоящих дел, и она поспешила встать. Пора было отправляться на дойку.
Куцехвостую корову она застала с присосавшимся к ее вымени теленком; подскочила, отодрала его морду, глядь, проклятый, высосал почти досуха. Потянула теленка за петлю на шее к оборванному концу веревки, болтавшейся на рогатине стойла, да та оказалась коротковата, не привяжешь. Так и сяк тянула скотину, пихала в бок и, как смогла, наконец связала обрывки привязи. Начала доить корову с пролысиной на лбу. Тянула соски так, что буренка аж приседала тряско. От настырных пальцев хозяйки они все же набухли, и молоко заструилось в звонко запевшее ведро. Алтынай принялась прикидывать в уме: где же взять веревку покрепче вместо оборванной. Так просто не решишь, говорят же, нет овечки — заплатишь за овечью веревочку целым верблюдом. Разношерстная веревка не годится. Пожалуй, нужная найдется только в Маленьком ауле у мастерицы Жамалапы, в своем ауле такую не сыскать. Это она изготовила ей новый моток, да исчез он, местные мальчишки, думаю, стянули, а так — ну куда он мог закатиться?! Язви их! Кто же воришка?
Угрожающе вскрикивая и взмахивая рукой, Алтынай выгнала коров из сарая в сторону пастбища, вернулась в дом с ведром молока, наполнила им черную миску, солидный остаток — в старый желтый поднос. Ей ли не знать, что залитое в неглубокую посуду молоко всплывает сметаной погуще. Что ни говори, а Алтынай хозяйственная баба. Из трех коровушек выжимала, —да что там!.. — выцарапывала молока на три-четыре бурдюка масла. Да пусть хоть окочурятся, но свое отдадут. Бережлива настолько, что, выводя сметану, могла себе позволить лишь капнуть в протянутую просительно раковинкой ладошку родного сыночка. Все добытое молоко выкипятит до состояния сладкого иримшика и сделает подсоленный творог — курт. Крепко помнит, как важно в зимний вечер размочить, растереть кусочки курта — и в горячий бульон; выходи, наевшись досыта густого супа, хоть в одном платье в промерзший сарай, от тебя, раскрасневшейся, только пар клубится. Маслом она и приторговывает, на доход покупает одежду, муку, чай. Аульные пожилые матроны как станут отчитывать небережливых своих невесток, так непременно: «Тварь ты такая гнилая! Глянь на Алтынай, из шкурки блохи варежки выкраивает! Вот какой должна быть жена казаха».
Алтынай своей широкой спиной укрыла и плоды ночных поездок Мукаша, его страсть бахвалиться вещичками, пожить на широкую ногу. Хватало у его бабы ума не выставлять все напоказ, припрятывала, что привалило из дорогого, по углам. Но разве мужик способен оценить все ее достоинства? Представляет небось, что Алтынай как баба — предел мечтаний для голи перекатной.
Стала бы твоя баба ворчать и позволять себе быть неряшливой, если б не имела других достоинств, таких как ловко скрыть от завистливых глаз все, что добывал муж, и умение из пустой, можно сказать, воды сварить жирную похлебку, безбожник! И при чем зде сь капризы?
Справившись с молоком, Алтынай сполоснула посуду, вынесла за порог золу, вытянула из-за печи прикрытую рухлядью почерневшую деревянную чашу, насыпала в нее муку и, устроившись перед ней на коленях, принялась замешивать тесто для баурсаков. Суставы ее рук двигались, как машина, вмиг замесила, затем отправилась в летнюю кухню разжигать огонь. Приспособила для жарки баурсаков большое ведро из дома муллы, навесив его на кочергу, сидит в дымке подгорающего масла, а тут и сынок бесштанный, еще сонный, протирая глаза и мамкая, добрался до ее колен.
— Встал, мой лучик? — Алтынай, обхватив его правой рукой, приподняла и поцеловала в лобик.
Медеу выставился на беспокойно золотящиеся в ведре плоские продырявленные кусочки теста и, причмокивая, открывал кривой ротик:
— Мама, кусочек...
— Да, солнышко мое, вот твой кусочек, — поспешила согласиться с ним мамаша и, продев баурсак тростинкой, дала ему в ручки.
Вяловатый пухленький Медеу, взяв тростинку за оба конца, поднес горячий баурсак к ротику и принялся усердно дуть и надкусывать его, морща личико. Огонь полыхал, масло кипело, баурсаки шипели. Ее Медеу рядышком. Теперь все воображение Алтынай было занято тем, как она вскипятит чайник, разбудит мужа, устроит малыша рядом с ним, и они только втроем примутся благочестиво вкушать ниспосланную им Всевышним еду.
Заварив чай и подняв с постели всласть выспавшегося своего «на рассмотрение», Алтынай достигла и этой своей мечты.
Устроив слева от себя самовар, пыхтящий, с кривым носиком, ну точь-в-точь, как душка Медеу, Алтынай, приподнимая четырьмя растопыренными пальцами чашку с красной каемкой, пила горьковатый чай и усердно потела. Муж ее, вольно развалившись, тоже помалкивал, поглощая один баурсак за другим. И душка ее Медеу старался не отстать, откинувшись на ноги отца, он с трудом прожевывал набитое в рог месиво, от усердия то открывая, то закрывая глаза.
И так они наутруждались за чаем, что стоит им дать покой. Не станем мы уподобляться вечно ненасытному старичью и пронырливой голодной ребятне, следящей за всеми во все глаза, кто харчуется, у нас самих дома есть чай. Да пропади пропадом эта привычка казаха ждать, уставившись на чужой стол, приглашения! Лучше узнаем, как там люди себя чувствуют после того ночного происшествия? Выжил ли на своем пепелище хозяин Мамырбай? Вернемся к ним, посмотрим, за мной, мои ученики!
Даже отлежавшись, мужчины долго не могли прийти в себя, встряхивали головой, оглядывались, передвигаясь, как на покалеченных ногах, выбирались из своих убежищ, окликая родных; женщины, жужжа, тряслись, не уставая искать и звать своих отцов, мужей, при этом жались друг к дружке, словно надеялись сыскать в себе подобных спасительную матку. Галдели, выли, носились суетливо с криками: «Топор, топор», чем вконец запугали сами себя, бросились к продуктовому сараю Мамырбая, взломали, и давай его тащить оттуда:
— Что? Что? Ой, святые, ай! Вы целы сами?
У Мамырбая глаза вывалились из глазниц, с прерывающимся дыханием он спрашивал и спрашивал:
— Где байбише? Где Акбилек?
— Ойбай, ау! Где они? Мы не видели... — изумлялись и кидались то налево, то направо.
Скоро бабьи голоса слились в один коровий рев, мгновенно своим животным отчаяньем разорвавшим ночную тьму. От такого ужасающего воя сердца от сердца не осталось. Оказалось — наткнулись на тянущееся из земляной дыры тело мамырбаевской хозяйки. А Акбилек как растворилась, наверное, те с собой утащили.
Мамырбай тяжело загудел и рухнул кулем. Аул блеял жалостливо уже овечьей отарой, тут и доне сся до их ушей конский топот приближавшегося к ним всадника.
— Застрелили, застрелили! — донесшийся крик врезался в спекшуюся толпу клинком, она опять распалась, поднялся шум-гам, неразбериха.
— Что?
— Ушли!
— Хозяйку убили! Ойбай!
— Бекболата застрелили!
-Е!
— А он-то кто таков, как тут очутился?
— Да он же зде сь с Бекболатом охотился. Услышали женский крик и сразу в погоню...
— Убит пли еще жив?
— Пока жив, хотя кто его знает...
Приехавший оказался одним из тех, кто привез Бекболата в аул, там они наложили повязку на его рану и разъехались по разным сторонам.
«Да, смерть, она, это... хочешь не хочешь, а свое возьмет, как ни крути, ей в глаза смотришь, а она все равно подкрадется сзади, как юр, только и узнаешь, когда скосит... Ну, кто и что против нее выстоит?» — пошво- рил и, а назавтра, собравшись, старуху и похоронили, обращаясь к Мамырбаю с соболезнованиями: «Что поделаешь... надо терпеть, значит, пришло время...» И никто не посмел об Акбилек сказать больше, чем: «Страшнее смерти... надо надеяться!» Такая рана, что и язык не поворачивается назвать все своими именами. Ведь рана эта разорвала не только Мамырбая, а пролегла по достоинству всех, мучительно унизила.
А когда у собравшихся на поминки людей чуть перестало так болезненно саднить в душе ощущение, что во всем произошедшем и их вина, проистекавшая от рабской натуры, от нежелания защитить ни себя, ни ближних своих, то стали они сбиваться тесно, гадать и фантазировать всякий на свой лад. Одни:
— Родичи, кто-то мстит аксакалу. Кто-то свой. Иначе как бы они прокрались на крутом косогоре в аул, не сбились...
Им вторили:
— Верно говорите, искали бы баб, то таких полно в известных местах. И тут без казахов не обошлось. Откуда русским знать, кто и где живет? — заключили так.
Другие:
— Кто же такое задумал?
— Чьих рук это дело? — стали прикидывать в уме.
— Кто же так ненавидел аксакала?
— На пустом месте и сорняк не прорастет, если, конечно, в этом деле не замешаны жаманбайларовские.
— Оставь, да кто из них на такое осмелится? И потом, не враждовали они никогда. Наверное, кто-то чужой.
— Похоже, это дело на совести сторонников Курбан- кажи, стали партией, станут ли жалеть теперь не своих? — проговорили сбоку.
— Ну и чушь ты несусветную несешь! Что, партии у нас появились только сегодня? Таких дел у нас никогда не заводилось, поешь с чужого голоса, яичко целенькое хочешь поднести кому- то, дыню спелую... Не способен Курбан-кажи отдать на растерзание неверным дочь мусульманина. У него самого дети, как он Богу в лицо-то глянет? — заставил сжаться обвинителя белобородый мужчина с волчьим взглядом.
— По-моему, это дело за Абеном, — произнес человек с синеватым клювом на пятнистом лице, опрокинув на ладонь табакерку и рассевшись, как ему удобно. — В прошлом году подсунул русским свою лошадь с проплешинами, с тех пор кровь в нем как встала: «Эх, как бы еще такую штуку провернуть!»
— Эй, да что он может? Он же ни на что не осмелится без указаний таких, как Мукаш. Да если за ним никто не стоит, он даже задницу свою подтереть не способен, — снова непререкаемо заявил волчеглазый мужчина.
Перебрали всех, кто имел повод мстить аксакалу, набралось десять-пягнадцать лиц, перебрали всевозможные варианты, но одними предположениями никого не удалось зацепить за копыто. Дело осложнялось еще и тем, что подозревали одних и оправдывали других по причинам, далеким от сути дела, связанным с партийными конфликтами, родственными ссорами: некто не так взял, а тот не так отдал, один не поделился мясом украденного скота, второй оттого, что жена от него сбежала, или, наоборот, оттого что лип к чужим женам, дочерям, а кто- то отвечал за то, что болтал лишнее, — каждый плясал от своих болячек, выворачивая свое нутро. Один горло перерезал, другой кожу сдирал. Помимо тех, кто искренне утруждал себя на этом судилище, нашлись и такие, кто пришел тайно позлорадствовать над аксакалом Мамыр- баем. Были и откровенные провокаторы, как тут упустить подходящий случай све сти счеты, если так хочется! Тех же, кто пришел выразить свое искреннее соболезнование горю аксакала, оказалось маловато.
То обязательное сочувствие, кое проявляется не только по отношению к друзьям, но и к врагам, выразили единственный сват, кое-кто из действительно доброжелательных людей да не сколько соседей, к которым особенно приветлива кумысом до краев чаш была хозяйка. Атак... хотя и сопереживали люди, а не могли избавиться и от неуместных мыслишек по сему происшествию.
Общество, разойдясь после похорон и всяких траурных церемоний, бродило в умственных поисках, прислушиваясь, переспрашивая и соображая, кто же все-таки устроил такую подлость. Потому как не с одним обрубленным Мамырбаем с недавнего времени нечто подобное стало приключаться, таким же образом пострадали еще несколько аулов. И скот утоняли, и аудъчан
плени- ш, грабили, унижали, жгли. У народа-то ушки всегда на макушке, как ни таись, как ни скрывай, а всегда есть человек, который что-то слышал, что-то знает, не так ли? Посудачили, потрясли слушки да приглядки сколько надо, и выпало, что в этом замешан не кто иной, как Мукаш. Спрашиваете, как раскрылось?
А вот так.
Нашелся один чабан, видевший, как в тот злополучный день ближе к вечеру Мукаш рысью несся к Кара- шату. Первая зацепка. Одна сношеница бабы Мукаша, когда та завредничала и не дала ей сито, говорила: «Как будто я не знаю, куда ты припрятала все добро-то людское! Побе сись у меня, повертись! Все знаю! Знаю, чей тот червленый ковер, и знаю, откуда у тебя взялись белый войлок и то платье батистовое...» Услышали и тут же послали к Мукашу неприметного человечка из дома Сулеймена, он вернулся и доложил: узнал ковер. Второе доказательство. Нашлась и хозяйка зеленого батистового платья и зеленой безрукавки. Третья улика.
Тут еще один малый по имени Суьгрбай уверял, что заметил, что пестрый конь Мукаша, по всему явно, провел всю ту ночь под седдом. Этот Суьгрбай особым доверием ни у кого не пользовался, но все равно... в ту же копилочку еще один довод — четвертый. И Тезекбай мулла заметил, между прочим, что Мукаш — любитель проводить ночи где угодно, но не дома. Человек он простодушный. С этим — пять. К тому же все помнили, как сын Мамьгрбая, собрав на Мукаша нужный материал, не позволил ему стать волостным, чем вызвал у претендента обиду. Так что, если это не Мукаш, то кто? «Мукаш, некому, кроме Мукаша», — так все и решили.
В поле зрения теперь у народа Мукаш. Что с ним делать? Как отомстить? Зарубят? Отдадут под суд? Или все же убьют сами? Дом сожгут и по миру пустят? Люди готовы были свершить и одно, и другое, а то и все разом. Однако не выпал случай. А случился факт, положивший конец многим планам. И факт состоял вот в чем.
Лишившийся и супруги, и дочери, Мамьгрбай с утра пораньше сидел на бугре в открытой степи и всматривался куца-то, вдруг видит, как несется к нему всадник со стороны соседнего аула, с развевающимися по ветру ушами зимней шапки, встал, поприветствовал с седла. А как поздоровались, так сразу и Доложил.
— Бай, слышали, что этой ночью произошло?
— Нет.
— Ойбай, такое творится
— Что, сердечный ты мой?
- Благодаря Господу теперь вздохнем полной грудью...
- Что-то с Мукашем?
- Нет, ойбай...
- Так говори!
- Красные перехватали всех белых в горах.
- Как? А где Акбилек?
- Об Акбилек ничего не известно... Так сказать, всех поголовно схватили.
- Так это... как узнали? От кого?
- Приезжали с аула Туркулака. Там остановился отряд красных, и Мукаш заманил белых туда, и красные их там всех повязали. До того белые растерялись, что и не дернулись даже. Эти собаки против баб только сильны, а как прижмут самих, так сами — никто.
- И как Мукашу уцается обманывать всех?
- Нашел лазеечку, он же плут, известный авантюрист...
- Так значит, он снова с красными снюхался...
- Еще как! Теперь его снова ждет большое место.
- Это-то и задумывал подонок. Святые, ай, что с Акбилек стало, а? О ней ты ничего не узнал...
Мамырбай коряво встал и, с трудом передвигая ноги, двинулся домой. И, торопя людей, отправил пятерых конных на поиски Акбилек.
Пусть эти всадники объезжают аулы, расспрашивают встречных в степи, а мы пока расскажем новости об Акбилек.
Стесненная и перепуганная, как джейранчик, Акбилек с полными слез глазами все думала и думала о матери, об ауле, отказываясь даже от крошки хлеба, застыв и скорчившись от голода, желая одного лишь — умереть, однако мотылек души все еще трепыхался в ее груди, не желал отлетать. Какую же капельку нектара крылатая душа выискала в этой поганой жизни, удивительно!
Человек живуч — смерть переживет, что ему неволя да застенки, ко всему привыкает, ему и на войне жизнь. Даже приговоренный к казни человек пьет, ест, видит сладкие сны, и жизнь его не утомляет. Не думаю, что есть на свете существо более живучее, чем человек.
Какой бы ни была Акбилек омертвелой, но и она постепенно сжилась со своей участью.