Мартовский снег — Абиш Кекильбаев
Название: | Мартовский снег |
Автор: | Абиш Кекильбаев |
Жанр: | Казахская художественная проза |
Издательство: | Советский писатель |
Год: | 1988 |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Страница - 2
Где пир, где веселье,— там и ваш сын. Как же? Разве без пего обойдутся? Уедет и педелями, бывает, и не показывается. А свекровушка и по дому копошится, и от внучки ни на шаг не отходит. Л я уже на сносях, того и гляди рассыплюсь, но—делать нечего — брожу по барханам, собираю кизяк и хворост и волоку-тащу домой тяжеленные мешки. Однажды — день уже клонился к вечеру — я еле- еле добралась до дому и только опустилась, обессиленная, возле стога, как сын ваш разворчался, недовольный тем, что я не успела состирнуть ему белую рубаху, в которой он обычно красовался па вечеринках. Я до того не имела привычки возражать ему, а в тот раз черт дернул меня за язык. Взяла и ляпнула: «Другие гуляют — куда ни шло, а ты-то... Посмотрел бы на себя в зеркало?!» Буркнула, а сама дыхание затаила. И тут боль огнем обожгла мое правое плечо. Сын ваш хлестнул меня раз камчой и вышел, как пи в чем не бывало. «Вот пес, что он делает, а?!» — только и промолвила растерявшаяся свекровь.
Разве можно было в то время от унижения и обиды реветь и рвать волосы на глазах свекра или свекрови? Эка невидаль, богом данный муж стеганул тебя разок плетью!.. Я вся сжалась и точно окаменела. Ни слезники не проронила. Поздно вечером, после ужина, я молча постелила для свекрови постель, уложила дочку в люльку, погасила лампу, опустила тупдук — потолочный войлок, потом вышла из юрты и укрыла топку старой кошмой, чтобы не отсырела от росы. И только потом тихо пробралась к своей постели, прилегла и дала волю слезам. И то лишь молча, без единого всхлипывания и стона. Остановиться не могу. Только никому пет дела до моих слез: родпой супруг уехал в верховье с Красной юртой и веселится в свое удовольствие. Утром я сготовила для свекрови чай и снова отправилась в степь собирать хворост.
Как мне повезло в тот день! Наткнулась я неожиданно на густые заросли сухого жузгепа. О такой топке в пустынной степи только мечтать. От радости обо всем забыла на свете. Только и делала, что вязала вязанку за вязанкой. А когда взвалила все на спину — подогнулась вся, зашаталась, будто нечистая сила меня оседлала. А я ведь, атажан, крепкая баба: огромный казан, полный мяса, запросто одна с треноги снимаю. Л тут вдруг ноги подкашиваются. Да и песок — будь не неладен! — зыбучий такой, прямо уплывает из-под ног. Вся тяжесть тянущей болью отозвалась внутри живота, а ноги стали будто ватными. Кусая губы, обливаясь потом, я двинулась в обратный путь чуть ли не ползком. Кое-как, с бесконечными остановками, дотащилась до крайней юрты крохотного аула среди барханов. Тут я нс выдержала — шлепнулась на песок вместе с вязанкой за спиной. В глазах потемнело. Вдруг услышала странный, душераздирающий крик и нс разобрала, то ли я сама вскрикнула от боли, то ли кто завопил дурным голосом.
На крик этот выбежала из юрты свекровка. Присеменила, спотыкаясь о длинный подол, засуетилась вокруг меня:
— О аллах всемилостивый!.. Разродилась бедняжка... опросталась...
Вот так, добрый атажан, появился на свет ваш единственный внук, нарисовавший вас сегодня как живого и повесивший ваше изображение на почетное место нашей невзрачной лачуги...
С того дня мою свекровку будто подменили. Сами водь, атажан, знаете: тороватостью она никогда не отличалась. Все, что попадало ей в руки, она тотчас складывала во вместительный сосновый сундук, сколоченный проезжим мастером-армянином, а ключ от пего хранила при себе, па шее, точно драгоценный амулет. Когда же родился внучек, она враз охладела ко всяким тряпкам. С утра до вечера только и крутится между двумя люльками, забыв обо всем на свете, точно завороженный воробышек. А ваш сын, ушедший накануне разгневанным из дома, едва услышав, что у него родился сын, тотчас примчался, развевая полы чапа- на. Смешно вспомнить: гусаком носился по юрте.
Теперь уже я надула губы. Заважничала. Ведь искони веков степняк покорно сносил капризы снохи-молодки, если она рожала сыновей на великую радость мужа и всего рода. Щедрый закатили пир в честь рождения сына. Не одного барашка на радости порешили. Пусть малыш растет здоровым и крепким. Пусть не оставят его, всемогущие духи! Тому, кто перерезал пуповину, подарили телку. Тот, кто сотворил благодарственную молитву и нарек новорожденного, получил дорогое инкрустированное седло. Тому же, кто обрил младенцу головку, досталась суягная овца. Вот так, ошалев от радости, сын ваш палево и направо транжирил свое скудное состояние, а я, глупая баба, целый год па него дулась, не в силах забыть то, что он однажды поднял на меня руку, и выказывала свой норов, точно строптивая кляча. Теперь, когда я думаю об этом, у меня, атажан, щеки горят от стыда. Когда, в какие времена бывало, чтобы низкородная баба могла по достоинству оцепить свое счастье? Ведь — если подумать — все у меня тогда было: и муж, и дочка с сыном; над головой — надежная крыша, и, как говорится, постель тепла, и казан не пуст, и можно жить да поживать, довольствуясь тем, что есть, и не гневить всевышнего. Так пет, я как ослепла от обиды. Целый год хмурь сводила брови. Теперь же, атажан, я поняла: счастье, когда оно есть, никогда не ценишь, как не ценишь верного пса у порога, которого, случается, походя пинаешь в морду и вспоминаешь лишь тогда, когда на твоих овец нападают волки. Мужчин же так уж создал бог, что они иногда разбушуются, точно гроза в знойный день, но потом сразу же отходят, а мы, долгополые дурехи, из-за случайной вспышки и себе душу травим, и мужей изводим. А бабье счастье не в том, что муж ее не дубасит. Вот уже сколько лет ни один мужчина пальцем меня не тронул... Сколько пас, вдов, тоской исходят от вольной волюшки, будто яловые кобылицы, без узды-повода пущенные в дикую степь. А где оно, счастье-то? Какой бабе по душе такая воля? И теперь, дорогой атажан. когда я думаю о том времени, у меня не только щемит-плачет сердце, по и та хлесткая боль, обжегшая мое правое плечо, чудится мне сладкой. Сын ваш горемычный никогда не был бездушным упрямцем, у него было чуткое, доброе сердце. Он, конечно, давным-давно простил столь долгий гнев неразумной бабы, не затаил же он досаду в сердце, не унес с собой обиду на тот свет. Так я думаю, так я надеюсь, дорогой, незабвенный атажан. А я как могла лелеяла его хрупкую веточку, его кровинушку, отросток его рода, ночей недосыпала, все мытарства-беды перенесла и вот уже почти довела до ума-разума. Вырос, атажан, ваш внучек. И тянет его к странному искусству-ремеслу, о котором никто в его роду — во всех семи поколениях — и не слыхивал...»
Все это она рассказала то ли вслух, то ли про себя, глядя на разительно похожий, живой портрет доброй памяти свекра, и очнулась от дум лишь тогда, когда зашипел, яростно клокоча, черный, густо закопченный чайник на треноге.
В тот день после обеденного перерыва опа шла к косарям легко, бодро, будто летела на быстроногом скакуне. После смерти свекрови она никому не раскрывала душу, многое накопилось, наслоилось в закоулках сердца, а тут вдруг почувствовала небывалое облегчение.
Чернявый мальчишка увлекся рисованием всерьез. II она поначалу думала, что это просто одна из многочисленных ученических забав. II вот однажды, спустя многие годы, когда сын уже учился в городе-столице, завернул как-то к ней старший деверь-чабан:
— Невестушка, ты хоть знаешь, на кого наш шишкоголовый учится? По тому, как он укатил па край земли, я-то полагал, он учится па секретаря райкома пли председателя райисполкома. Думал: и из нашего рода кто-то в люди пробьется, пас облагодетельствует. А он, негодник, шантрапа, говорят, какой-то чепухой занимается. Недостойным мужчины делом. И виновата в этом ты, только ты. И сама все молчишь, и другим рот затыкаешь. Получается как в страшном проклятье: сам ничего нс ведай, а ведающего не слушай. Вот и проглядела мальца. Вырос бестолочью!
II в праведном своем гневе деверь отхлестал куцехвостую гнедуху и ускакал прочь.
Как она тогда плакала от обиды и унижения! Окончив школу, ее шишкоголовый упрямец полез однажды в сундучок, достал из заветного узелочка пачку приятно шелестящих пестрых бумажек, сунул их в карман и в кузове попутной машины, вертя во все стороны курчавой головой, умчался в район. От горя и тоски опа была готова реветь в голос, но крепилась изо всех сил, чтобы не накликать беды. Только прижала па прощание сына к груди, поцеловала по обычаю в лоб и осталась как вкопанная стоять одна-одинешенька...
Она даже не спросила, куда сын поступает, на кого намерен выучиться. Только получив от него долгожданную телеграмму, зарезала на радостях жирную ярку и пригласила аульных старцев, чтобы они дали ее единственному благословение — бата.
С того времени на душе ее стало спокойно и умиротворенно. Она уже не утомлялась, как прежде, и по тяготилась одиночеством. Как бы ни уставала на бесконечной колхозной работе, придя домой и напившись крепкого чая, предавалась сладким мечтам о будущей благодатной жизни, ожидающей ее после возвращения сына с учебы, и тяжесть повседневных забот мгновенно улетучивалась. Подумаешь, осталось ждать каких-нибудь пять лет. За такой срок родившееся нынче дитя едва научится оправляться без посторонней помощи. А потом она, мать новоиспеченного специалиста, всю жизнь привыкшая жить на задворках захудалого аула сакманщиц, чабанов или косарей, разом переберется па центральную усадьбу. Так повелось: с учебы из больших городов аульные парни возвращаются или ветеринарами, или врачами, или — на худой конец — учителями. Всем им в аулах — почет и уважение. Вот и ее ненаглядный сынок вернется из столицы достойным человеком и будет жить в новом просторном доме. Нынешним молодым людям при желании нетрудно достичь состояния и положения. Дай только аллах здоровья и немного удачи-везения. Так и ее сын: проработает годика два-три, встанет на ноги, накопит деньжат и вместо этой ветхой, полуистлевшей лачужки поставит шестистворчатую белую нарядную юрту всем на радость. Уже теперь подруги поговаривают о том, что непременно подкинут каждая пару мешков шерсти и по куску кошмы, когда — после окончания сыном учебы — надумает она ставить новую юрту. Ничего, живы будем — и до этого доживем. Л какая это будет юрта — и представить несложно: верхние боковые кошмы белые-белые, как неснятое молоко; по ним идет широкая опояска, обшитая по краям красной тесьмой и украшенная белой аппликацией в форме крутых архаровых рогов; сама юрта, ослепительно белая, как яичко, издали манит- притягпвает взор; ее верхний остов — потолочное отверстие- дымоход — отделан вырезным орнаментом и отливает синевой; потолочные кривые жердины — унины — окрашены хной; нижние решетки — керсге — толщиной в руку; весь каркас юрты крепок и высок; изнутри юрта отделана тонким красочным войлоком с яркими лентами из разноцветной пряжи с кистями; все стенки увешаны домоткаными коврами; пол устлан плотными самоткаными паласами- алаша; па почетном месте постоянно восседают уважаемые гости. А дальше?.. А дальше, если к ним будут приезжать гости из города, утверждая, что во всей округе нет другой такой опрятной и уютной юрты и столь щедрого дастархана; а со всех сторон стекаться по-аульному бесцеремонные и шумные степняки, похваливая улыбчивую невестку за густой, душистый: чай; а сын учтиво спрашивать у матери позволения зарезать ярочку в честь заезжей знаменитости; а невестка советоваться о том, какое платье подарить супруге уезжающего почтенного гостя; а баловень-внук, кулачком вытирая несуществующие слезы, канючить возле уха: «Бабушка, а бабушка, отлугай мою апашку, она мне конфеты не дает»; а сама она горделивой ханшей сидеть на мягких подстилках и подушках, благодаря всевышнего за все благодеяния, то, признайтесь, люди добрые, может ли быть у простого смертного на этом свете еще большее счастье талана?!
И вот теперь почудилось, что вечно недовольный, сварливый старший деверь-чабан той самой своей короткой плетью, которой ни за что ни про что отхлестал покорную изможденную клячу, вдруг в одночасье разбил в пух и прах ее так старательно взлелеянное в мечтах видение. Что он мелет, несчастный? Как мог ее сын, первый ученик школы, так сплоховать и учиться там, где ему не разрешат стать даже скотным лекарем?! Что же он натворил, бедолага?! Никому ни слова не говорила о своих сомнениях и смятении, однако саднящая боль все эти долгие годы таилась клубком, свернувшись в уголке души, пока не пришло однажды от сына коротенькое письмо с ликующей вестью: «Ана, нам с тобой дают квартиру!» Когда уезжала из родного аула, состарившийся деверь-чабан вдруг прослезился на прощание:
— Доброй и верной невесткой нам была, к сердцу приросла. Теперь наш грамотей-племянник... пес этакий... выучился и тебя от нас за тридевять земель забирав . Кто знает... увидимся ли еще когда-нибудь?..
Она ответила:
— Не убивайтесь, старший деверь. И не осуждайте меня. Я ведь, когда мой единственный сыпок дорос до того, что сам мог удержаться за гриву копя, поклялась святым духам, что не стану ему мешать пи в чем. Куда поедет, кого возьмет, чем займется — его воля. Я же только буду при нем, постараюсь быть ему поддержкой и подмогой. И умру там, где настигнет меня смерть. Слово свое сдержу. Не обижайтесь, что уезжаю от вас. С кем же мне еще быть, как не с сыном? Пожелайте нам удачи. И да минуют нас всех беды-горести!
Аулчане, собравшиеся, на проводы, были растроганы.
— Ах, милая,— сказали старейшины,— хоть и долгополая баба, а мудро рассудила. Да сопутствует ей счастье- удача!
«И я, аллах... сберегла я чадо кровное от хищника крылатого, от зверя клыкастого... дай мне и остаток жизни прожить при нем. Ни о чем больше не молю тебя. На окраине чужого города, на чужом кладбище покоится прах его дедушки. Неизвестно, где и под каким кустом захоронены бренные останки его отца. Так чем я их лучше? Душой? Судьбой? Или телом? Мне ли выбирать, где прожить остаток своих дней и где, в какой земле лежать после кончины?! Если в роковой час постоит у моего изголовья родной сын, а потом бросит в мою могилу горсть земли — я благодарна судьбе...» Так рассуждала она про себя, трясясь в кабине разболтанного колхозного грузовика, грозившего развалиться на ухабистых дорогах родного края, который она покидала, быть может, навсегда.
Слева и справа мелькали, раскаленными угольями обжигая глаза и душу, сызмальства знакомые холмы и песчаные увалы. Вдалеке, за барханами, плавящиеся в причу- дливом мираже, смутно темнели могилы предков. Из-за угла испуганно выскакивала стайка чутких косуль, разбегалась врассыпную и через несколько мгновений, снова сбиваясь в косяк, сторожко смотрела вслед. Впереди машины, со свистом прорезая воздух, ошалело носились белогрудые ласточки с острыми раздвоенными хвостами.
Все родпое и близкое вокруг провожало ее с грустью жгло сердце, тянулось к ней, точно оплакивая разлуку.
А уже в поезде, на монотонно качавшейся полке, ей при снился сон. В верховом, чей треух смешно вздрагивал в такт рыси, она узнала свекра. Узнала и всерьез испугалась. А что, если свекор вдруг гневно закричит: «Куда вы улепе тываете, разворошив родное гнездо, а?!» Что она, сноха, тогда ответит? Но свекор ни слова не сказал, только издали помахал рукой. А сам заспешил-погиался за иышиохвостой красной лисицей... «Что за наваждение? Свекор ведь никогда не увлекался охотой...» — подумала она во сне и проснулась.
II вот, добравшись из такой дали в столичный город, кое-как приютилась в чужом доме. Всю жизнь сама собой распоряжалась в собственной юрте, а тут вдруг, когда уже. казалось, птица счастья уселась па плечо, надо было угождать чужим людям, у которых сын снимал угол. Она пригорюнилась было и все чаще вспоминала предостережения старшего деверя-чабана.
А потом, когда вошли в новую квартиру, глазам своим не поверила — растерянно озиралась то па потолок, то па пол, и сын, покосившись на нее, усмехнулся. Оказывается, не забыл, сердешный, тот давнишний разговор.
— Ну что, апа? — заулыбался он, — Вышел из меня человек?
— Вышел, вышел, мой жеребенок! Да еще какой!
Нет, не забыла опа, как бушевал, бывало, старший деверь-чабан, недовольный тем, что племянник день-деньской малюет что-то на бумаге. «Почему пе запрягаешь его в работу?! — шумел он на невестку.— Думаешь, из его мазни выйдет толк?!» Какой с бедняги чабана спрос, если он привык видеть смысл жизни и богатство лишь в той отаре, которая послушно трусит перед ним? Откуда ему знать, что «мазня» племянника хотя и пе может обернуться достоянием, но вполне может обеспечить теми разноцветными бумажками, на которые обретают всевозможные житейские блага?..
И потекла жизнь своим чередом, и, похоже, сбываются не предсказания старшего деверя, у которого, по поговорке, волос короток, да ум долог, а досужий трек аульных баб, у которых долог волос, да короток ум. В самом деле, разве эта квартира — не тот самый сказочный терем, где сверху блестит, снизу сверкает, а посередке ханша обитает? II разве не она, степнячка, восседает в этом тереме ханшей па вчетверо сложенных белых подстилках? Все получилось так, как говорили аульные невестки-подружки. Только где опа, та крашеная тонконогая краля, которую однажды, ни слова не сказав матери, приведет в дом ее ненаглядный сын? Неужели тут аульные вещуньи допустили промах?
Каждую женщину, которой судьбой уготовано стать матерью, неминуемо ждет день великой тревоги и день великой радости. Так вот, день великой тревоги опа благополучно пережила: дочку посчастливилось выдать замуж за человека из достойного, состоятельного и самостоятельного рода. Можно сказать, повезло, и от сердца сразу отлегло: отныне уже не надо матери беспокоиться о судьбе дочери и ее детях — настоящих и будущих. Она, как говорится, в надежных руках и за каменной стеной. А день великой радости, когда сын наконец-то приведет в новый дом желанную невестку, что-то явно запаздывает и заставляет темноликую старуху в высоком белом тюрбане целыми днями томиться-горевать в одиночестве у широкого — во всю стенку — окна.
Каждый день сын рано уходит из дому. А возвращается поздно. Иногда приходит веселый, сияющий, а случается, притащится как в воду опущенный, усталый. Правда, на все расспросы матери отвечает подробно, как прилежный ученик у доски. Пока он говорит, вроде все ясно, а умолкнет — бедная мать и не сообразит, что к чему. В последнее время, догадавшись о непонятливости матери, сын все реже пускается в обстоятельные объяснения и лишь бросает на ходу:
— Не беспокойся, апа, ничего страшного.
Для человека, изнывающего от тоски и одиночества изо дня в день, эти слова но могут послужить утешением. Еще вчера она, казалось, знала все о своем дитяти, знала, что его тревожит, где болит, отчего печален, чему радуется, а теперь собственный сын, плоть от плоти ее, вроде стал чужим: у него, оказывается, есть свое дело, своя жизнь, свои тайны, своп радости и горести. И у родной матери ужо нет нрава лезть ему в душу. Просто неприлично донимать взрослого мужчину назойливыми вопросами: отчего невесел, почему пропал аппетит, какая забота омрачает душу. Вот и молчишь поневоле. Варишь-готовишь, стол накрываешь, самый лакомый кусочек подкладываешь, каждое движение ловишь, в рот смотришь. А приляжет — на цыпочках по дому ходишь, следишь, ладно ли спит, приоткрыта ли форточка, высока ли подушка, тепло ли одеяло. И уже ласковые слова, как прежде, вслух по скажешь. Сон его потревожишь, да и телячьи нежности сыну не очень-то по душе. Вот и говоришь про себя или бормочешь чуть слышно, уйдя в свою комнату, усевшись па свою постель сама с собой, точно тронутая, разговариваешь.
Что пи говори, а певеселая это штука — одиночество. В одной комнате, не зная, кому излить свою тоску, изнывает старая мать; в другой, скрывая от посторонних свою душевную сумятицу и маету, томится сын. И для того, чтобы помочь обоим, избавить их от иссушающего душу одиночества, толково и понятно объяснить матери, что за напасть такая грызет исподволь сына, а сыну поведать о тревогах матери, нужен некий посредник, некий чуткий толмач — все знающий и все понимающий. И даже не посредник — а посредница, долговолосая особа, рожденная от другой матери. Без ее содействия, без ее щебетания обитающие под одной крышей мать и сын, самые близкие и родные, готовые жертвовать жизнью один ради другого, кажется, уже не способны на сердечное, задушевное общение. Без нее, пока что таинственной посредницы, не избавиться им от тягостной тишины, гложущей сердце незаметно, исподволь, изо дня в день.
Иногда, чтобы хоть немного поразвеяться, она выходит во двор. Там на шаткой деревянной скамейке греется па солнышке совоглазая старушка соседка. Опп давно уже улыбаются друг дружке и неизменно обмениваются приветливым «здрястп», а вот дальше беседа не идет, потому что с помощью двух слов — «кякой» и «кароший» — не больно поговоришь. Совоглазая соседка, пощупав краешек высокого белого тюрбана, удивленно разводит руками. Означает это недоумение: сколько же метров ткани ушло на такой головной убор? Она. мотнув головой, растопыривает пять пальцев. Собеседница еще больше поражается: неужели от такой тяжести шея не болит? Нет, нет, усердно качает она головой, не болит. На этом, к обоюдному сожалению, разговор иссякает. Ну а что, если б они даже понимали друг друга? Едва знакомой старухе, знать не знающей ни твоего рода- племени, ни твоих близких, что поведаешь: историю своего сватовства и замужества или воспоминания о короткой твоей супружеской жизни?! В таких случаях с тоской начинаешь думать об аульных товарках, с которыми можно было запросто чесать языками, и про печальный рев верблюжонка, и про закопченное дно старого казана. Л только подумаешь о них — тотчас всплывает перед глазами родной аул. 11 нет потом уже никаких сил избавиться от этого наваждения. Мгновенно чудится неистребимый терпкий запах степной кудрявистой полыни. Мерещится сладковатый дух нежного мясца молоденького барашка, сваренного в сыворотке от квашеного молока. И звучит в ушах протяжный, томный рев верблюдицы, спешащей из степи на дойку, ибо ноют ее набрякшие от молока сосцы. И от одних этих воспоминаний начинает пощипывать кончики пальцев у исконной степнячки. Эх, накинуть бы сейчас на руку подойник, подойти бы, нежно приговаривая ласковые слова, к верблюдице, истомленной от любви к своему верблюжонку, услышать бы, как цвиркают из-под пальцев о дно подойника тугие струйки молока... Пли устроиться бы в затишке возле юрты и накладывать заплаты на истлевшую кошму, или вить аркан, или катать войлок, или придумывать затейливые узоры. Все аульные девки-молодки, называя ее учтиво «женеше», спешили, бывало, к ней на выучку. Ведь на все руки мастерицей слыла — всем бабам па зависть. К ней неизменно обращались за помощью все и всегда в ауле: то новорожденного искупать и запеленать, то приучить ягненка к строптивой матери, отказывавшейся подпустить его к своим сосцам, то вдуть воздух в легкие только что появившегося па белый свет верблюжонка. И она никогда никому ни в чем не отказывала и не набивала себе цепу. Но к одному аульному свойству — к шушуканью по углам, к бабьим сплетням — так и не смогла приноровиться. Говорила всегда напрямик, без обиняков то, что думала. И невестки-товарки, если хотели ее похвалить, конечно же находили в этом ее достоинство, но когда им хотелось ее осудить, ставили ей в вину именно этот ее «изъян»: «Да ну ее! Ляпает в глаза что попало, и хоть ты тресни».
Кому до всего этого есть дело в грохочущем городе, ио улицам которого с утра до вечера шастают взад-вперед толпы разноликих и озабоченных людей? Никому из них твои аульные россказни - неинтересны. И знать о том не знают, и слушать не желают. Л то и скажут: пустой треп...
Вот если бы сын привел невестку, ей можно б было кое- что порассказать. Потому что так уж создан женский род, что ни одна бабонька от досужего разговора не увильнет, не скажет, махнув рукой: «Да ну вас!», а, наоборот, навострит ушко, прислушается хоть к какому бреду, даже если ничего не поймет. Кто знает, думает ли вообще ее сыночек о тонконогой, пышноволосой крале, о которой в ауле бабы все уши прожужжали, а вот ее эти думы в последнее время денно и нощно не оставляют в покое, словно болезнь какая- то. Иногда она начинает даже обижаться па сына. Что за мужчины такие в городе?! Только и знают что слоняться по комнатам. В аулах парню едва стукнет восемнадцать лет, как он девкам проходу не дает. Бедные родители, у которых подрастает дочка, сна лишаются. Потрется о юрту невзначай верблюжонок, как уже вскакивают с постели: а вдруг ухажер какой под покровом ночи девку из дому выманивает? Или — не приведи аллах — надумал ее умыкнуть? Ведь не погонишься за ней на лошадях, не затеешь потасовку-сечу с насильниками, как в старину. Нынче все делается по-другому. Один того и гляди умыкнет девушку на легковой машине, другой, менее прыткий да ухватистый,— на водовозе, бензовозе, грузовике, а уж третий, совсем нерасторопный, растяпистый, приползет за зазнобушкой на тракторе с волокушей. За ними разве угонишься? К таким разве подступишься? Целый год родителям девушки и белый свет не мил. Бушуют, всех и все на свете проклинают. Ио что толку? Через год, когда беглянка разродится первенцем, сами к ней на поклон едут, чтобы поглазеть на внука или внучку. Так было. И так будет, наверное, еще долго. И только непонятно, о чем думает и что делает родной сын. Десять долгих лет учился в школе, пять лет протирал штаны в институте, и еще два года проваландался холостяком, и еще вот эта, нынешняя, зима на исходе, а он, сердешный, все один мается, все один болтается, как берцовая кость-ботало на шее бродяги-верблюда. А между тем ему, как говорится, пора не только усы отпускать, но и бороду отрастить. И так уже в иной день по два раза бреется. Аллах знает, что у пего па уме! Может, рассчитывает, что мать, приехав из аула, по стародавнему обычаю соберет почтенных родичей, у которых хорошо подвешен язык, и отправит их высватать для сына смазливую дочку какого-нибудь городского баскармы? А откуда бы она взяла таких родичей, которым позволено запросто ввалиться с таким деликатным делом в дом почтенного начальства? Ну, допустим, наборется она храбрости, вырядится в свой лучший чапап, затянется нарядным поясом с серебряными пластинами и постучится в дверь высокочтимых людей, но разве они догадаются, что она пришла их дочку сватать, скорей всего, просто подумают, что заблудилась аульная бабка, и в лучшем случае выведут ее под руку за порог. Ну, ладно... скажем, сын ее — растяпа, мямля. Ио куда смотрят сами девушки? Разве но о них, городских, говорят, будто они сами джигитам на шею вешаются? Правда, женскому племени искони положено быть скромными и стыдливыми, всегда и всюду блюсти свою гордость. Должно быть, и городской не так-то просто первой навязаться джигиту. Но он-то, он-то каков?.. Неужели не встрепенется? Так и будет брести в одиночку? Странно... И рост что надо, и голова не мякиной набита. Те времена, когда за невесту требовали калым — косяк лошадей и отару овец, слава всевышнему, канули в небытие. Ныне достаточно, чтобы у жениха имелась крыша над головой да работенка подходящая. По этой части у сына все благополучно. Не хуже других. Да и собой недурен: лобастый, курчавый, носатый, смуглый, ясноглазый, стройный. Вон, гляди, тоненькая, хрупкая девчонка-картинка повисла на лохматом, обросшем, как бродяга, узкоглазом, плосконосом, кривоногом верзиле и счастлива. Чем хуже ее сын? Почему девчонка-картинка не с ее сыном под руку ходит? Э-э... выходит, вся причина в нем самом. Не умеет за себя постоять. Не способен себя показать. Слоняется только и ждет, когда яблочко, созрев, в рот ему упадет. Эх, дуралей, губошлеп... яблочко-то, конечно, поспеет, да только в твой ли рот угодит, когда к нему столько рук вокруг тянется. Вот учили, учили их, а в ином деле у этих грамотеев ума меньше, чем у аульной бабы, не ведавшей ничего, кроме своего очага. Иначе как объяснить, что из несметного табуна ярко-пестрых девок, шныряющих по улицам города, точно косули по вольной степи, пи одна тебя не приголубит, не осчастливит?
Так и стояла одинокая старуха у большого, во всю стену, окна, томясь немудреными и неторопливыми думами. Долго стояла, даже резкую трель звонка не расслышала. Очнулась только, когда за дверью нетерпеливый зов услышала:
— Апа! Апа!
Открыла, спохватившись, дверь. Сын стоит у порога. Смущенно так, глуповато улыбается. А рядом — светло-смуглая, худенькая девчонка застыла. Взор потупила, уголки губ чуть-чуть вздрагивают. Сын, подхватив два чемодана, первым вошел в дом. За ним, дробно постукивая каблучками, прошмыгнула незнакомка.
Сын, деловито отдуваясь, поставил чемоданы в коридоре. Робкая его спутница жалась к стенке, кончиком блескучего
платка прикрыла рот, носком туфли засверлила пол. Сын взял ее за руку, отвел в комнату матери. Незнакомка присела на краешек стула у двери.
— Лиа, это Роза, — сообщил сын и куда-то заспешил,— Я сейчас... мигом...
— Здравствуй, милая!
— Здравствуйте-е...— учтиво отозвалась девушка.
— Учиться приехала, да?
Незнакомка не ответила, по зарделась вся, облилась румянцем.
О чем с ней говорить дальше, старуха не представляла. Про себя только решила: не иначе как в институт поступать надумала. Сейчас самая пора: девчонки, окончившие школы, табунами едут-стекаются из аулов. И это только поначалу они такие стыдливые да послушные, словечка из них не вытащишь. Зато потом, едва минует годик, мать родная не узнает: косы обрежут, платьица обкорнают, а то еще в брючишки влезут, до бесстыдства обтянув тощие зады, глазки подведут, бровки повыщипывают, всем телом подтянутся, подберутся, точно вышколенная гончая. А эта-то, видать, и впрямь скромница. Ну ничего, голубушка, дай срок, и ты такой же станешь. Будешь еще глазищами шнырять-зыркать по сторонам да нам, старухам, рты затыкать. Да, да... небось слова вымолвить никому не дашь... Эх, наивные аульные сородичи! Им все чудится, что если уж кто в Ллма-Ату перебрался, так непременно головой небо подпирает. Какое там! Неужели этот недотепа способен кого-то еще в институт устраивать? Откуда такая прыть? Нет уж, милая, придется тебе лишь на счастье-удачу свою уповать. Может, и повезет. Повезло же ей, бедной вдове: единственный сын взял да и поступил без чьей-либо подмоги-подпорки. Да, но чья это все-таки пташка? Старшего деверя-чабана? Но та, помнится, была рыжеватая, жидковатая, вся в мать. Дочки младшего деверя-кузнеца, должно быть, еще подлетки. Да и навряд ли он со своей чумазой бабенкой додумается до того, чтобы дочку свою Розой назвать. A-а... видно, это дочка начальника районной милиции, дальнего родственника покойного мужа.
— Ну, как... отец-мать жпвы-здоровы?
— Вроде в здравии-благополучии.
«Что она лепечет? Что .значит «вроде»? Вчера только выехала из дома и не знает, как живется отцу-матери? Или я что-то путаю? Со мной бывает. У кого еще в нашем роду могут быть такие чистенькие, ухоженные детки?»
Старуха поневоле поискала глазами сына. А он, оказывается, прирос к телефонной трубке.
— Да... так вот получилось.
«О чем он?»
— Нет, ничего не знает.
«Кто не знает? Чего не знает?»
— Пока, видно, не догадалась. Должно быть, обрадуется.
«Что за тайны? Не о гибели же отца, чьи кости давно истлели, оповещать собирается...»
— Да, да... сами соберемся, и ладно. Л я сбегаю пока в магазин.
Сын тотчас подхватил рыжую хозяйственную сумку п хлопнул входной дверью.
«Ладно... довольно догадки строить. Кто бы ни была, чувствуется, гостья смущена и растерянна. Видно, издалека приехала, устала, проголодалась. Пойду чай поставлю...»
Старуха прошаркала на кухню, поднесла спичку к газу, поставила чайник на огонь. Вернулась, а гостья все так же сидит на стуле, только еще больше сжалась, сгорбилась. Да и личико вроде осунулось, побледнело. И глазки оплыли слезами. Э-э... Хоть и школу кончает и о равноправии вере- щит-стрекочет, а девчонка, девчонка и есть. Не успела из дома выехать, а уж глаза па мокром месте. По маме, оставшейся в ауле, небось тоскует. Потерпи, милая... Все еще утрясется, образуется. Не дитя ведь неразумное...
— Не горюй, дочка. Устала с дороги, да? Иди помойся.
Девушка благодарно кивнула, вскочила, впорхнула в ванную комнату, заперлась. И тут же ошалело залился звонок над дверью.
— Ну, апа, поздравляем! С радостью вас!
— Да сбудутся ваши пожелания, детки. Спасибо!
С шумом, грохотом ввалились пятеро джигитов. У каждого в руке по громоздкому свертку. Вот этот кривоносый, тонконогий, длинноволосый тощий парень помогал им при переезде. А этот гладколицый, щербатый, чернявый, кажется, взвалил тогда на себя всю посуду да еще пошучивал, дескать, ему сподручнее с казанами-кастрюлями возиться. Странно: с чего они вдруг все всполошились? И по какому случаю поздравления? Вроде недавно только поздравляли и с приездом, и с переездом, и еще с чем-то. Вольные ребятки, ведут себя будто в отцовском доме. Бесцеремонно прошлись по всем комнатам, заглянули во все углы, недоуменно развели руками:
— Эй, а этот кудлатый дьявол нс гулять ли отправился со своей зазнобушкой, а?
И опять задзинькало над дверью. И снова: «С радостью вас, апа!», «Поздравляем!» Ну, и она знай одно долдонит: «Спасибо, детки! Да сбудутся ваши слова!»
На этот раз нахлынула ватага побольше. Среди них и несколько молодок. Они пронесли огромную раздувшуюся сумку на кухню. В сумке что-то позванивало, позвякивало.
Старуха вконец растерялась. Что за суматоха воцарилась в ее тихом доме? И куда ее сын, негодник этакий, исчез? A-а, вот он, легок на помине. Все разом загалдели, обступили его, давай тискать, обнимать. Молодки жеманно расцеловали его; а из парней кто-то дал подзатыльник, кто-то ткнул в грудь. Тоже мне игры-ласки: так резвятся разве что годовалые верблюжата по весне. Этак они невзначай еще оторвут сыну кудлатую башку на тощей шее...
— А ну, ответь: куда спрятал невестку нашей апы?
Щербатый с грозным видом схватил ее сына за грудки.
— А это ты спроси у самой апы!
О чем он? Какая невестка? О аллах всемилостивый, выходит, эта девчушка, пришедшая к ним нежданно-негаданно,— ее долгожданная невестка? Как же так? Почему этот нечестивец, да сбудутся все его желания, нс предупредил ее? Она хотя бы осыпала невестушку горстью-другой конфет, как велит обычай.
Теперь все гости на нее уставились.
— Что этот лохматый пес мелет? Разве это невестка? Тогда она заперлась в ванной...
Все весело расхохотались и разом направились к двери ванной. Оттуда, смущенно улыбаясь и поблескивая глазами, вышла им навстречу юная невеста...
Что тут началось! Гвалт, смех, колготня. Все попеременно бросились обнимать и лобызать вконец растерявшуюся девушку. Последней подошла она и степенно поцеловала невестку в лоб, по-матерински приветствуя и благословляя ее.
В самой просторной комнате — комнате матери — прямо на полу расстелили праздничный дастархан — чистое полотенце, клеенку с кухонного стола, а где не хватило — просто газеты и расселись вокруг. У стенки, на почетном месте, усадили ее, мать. Молодки, пришедшие с друзьями сына, близко не подпускали ее сегодня к кухонным делам. А тот, щербатый, чернолицый, засучил рукава и, без умолку тараторя, начал закладывать мясо в большую синюю кастрюлю, кто-то мыл посуду, кто-то протирал рюмки, еще кто-то резал колбасу. Шумно и суетно стало, как в многодетном доме легендарного Шурмена.
Она сидела как во сне. Головой в недоумении покачивала. Разве свадебные пиры так проводятся? Разве аул жениха не готовится неделями, а то и месяцами к встрече невестки? Разве не ставятся родичами заблаговременно нарядные юрты, не пригоняется убойная скотина, не запасаются впрок кумысом, не собирают посуду со всей округи? Разве не бьются учащенно сердца у всех аулчан в предвкушении радостей пира? Разве не ждут с нетерпением того вожделенного часа, когда мальчишки-вестники на караульных холмах, завидя у горизонта клубящуюся пыль, с ликующим воплем «суюнши-и-и!» опрометью мчатся в аул, оповещая всех о приближении свадебного кочевья и прося подарки за радостную весть? А потом... О, потом первыми въезжают в аул жених с дружками. Им навстречу выходят, разбрасывая горстями белые пончики — баурсаки, почтенные бабушки. Потом нарядная, разноцветная толпа девушек и молодок отправляется встречать невесту с ее свитой и уже все вместе, шумно и весело, вступают в аул. Тут уже со всех сторон сбегаются и стар и млад, чтобы собирать шашу — печенье, конфеты и прочие сладости, которыми щедро осыпают жениха и невесту. Несколько дней длится всеобщее веселье, но наступает конец и свадебному пиру, и тогда невесту вводят в отведенную для молодых юрту — отау. У порога расстилают только что содранную овечью шкуру мехом вниз. Невеста должна переступить порог с правой ноги, и если она не поскользнется на шкуре, не споткнется, то ждут ее удача и счастье в семейной жизни. После этого зычноголосый певец во все горло, будто раскалывая небесный свод, заладит искрометную песню — напутственное слово невесте. Потом начинается чаепитие, и всем собравшимся хочется получить чашку чаю непременно из рук юной невестки. Вдоль стенок в тесные ряды усаживаются бойкие, языкастые бабы, требующие с гостей подарки за смотрины. И еще полгода во всех соседних аулах на летовке будут без устали вновь и вновь вспоминать все подробности памятного свадебного тоя. А сами те события западут в души молодых на всю жизнь, согревая и утешая их в часы радости и горести, которых выпадет конечно же немало на долгом пути супружества.
Думала-гадала ли бедная мать, когда, опершись о край тальниковой люльки, предавалась сладостным грезам, что свадьба ее единственного сыночка обрушится столь неожидаyно и промелькнет так быстро, будто скачки стригунков? Вот эти ребятки, собравшиеся со всех углов казахской степи, выросшие в тяжкие годы в нужде и лишениях, изо всех сил стараются поддержать и утешить друг друга, взаимной участливостью и сочувствием скрашивая свою сиротскую долю. А доля у всех конечно же была сиротская, ибо, едва успев появиться на белый свет, чуть не каждый из них лишился отца. Все они, собравшиеся па куцую свадьбу ее сына,— безотцовщина, вдовьи дети, бог весть как пробивающиеся в люди. И какое счастье, что они нашли друг друга и вместе, сообща кинулись в безбрежное житейское море на утлых лодчонках дерзких стремлений, отчаянно гребя веслом надежды! Правда, маловато еще силенок у гребцов, и лодки их нещадно швыряют крутые волны. Но это их, кажется, не особенно заботит, они уверены в себе, говорят вдохновенно, хохочут громко, от души. Особенно вон тот — кривоносый, длинноволосый, тощий как жердь парень, с трудом смыкая тонкие лиловые губы, разглагольствует обо всем на свете, причудливо сплетая прошлое и настоящее, ведомое и неведомое, мыслимое и немыслимое. Время от времени он умолкает лишь па мгновение, резко встряхивает космами до плеч, и тогда поток слов извергается из него с новой неудержимой силой. Откуда они у него только берутся! Сидящие за дастарханом благоговейно внимают ему, восторженно качают головами, цокают языками. Пай-пай, какой златоуст, какой краснобай! Мать от изумления, забывшись, губами чмокает. Гости, должно быть, все понимают, о чем говорит кривоносый, и поражаются, она же ровным счетом ничего не понимает и тоже поражается. Просто диву даешься, как можно так ладно и складно плести слова и ни разу не оговориться, не споткнуться. «Ну, конечно, конечно,— думает она про себя,— зачем же им надо было тогда столько лет болтаться в чужом городе, вдали от родных мест, и корпеть над мудрыми книжками, если бы мы, темные аульные бабы, были бы в состоянии их понять?» Зато все, что говорит щербатый, чернолицый, попятно до единого слова. Слушаешь его — и поневоле вспоминаются аульные подруги-приятельницы. Они тоже говорят так горячо и убежденно, будто им одним ведомо все на свете. Вон, слушай... Он говорит, пуча глаза и что-то упорно вдалбливая в головку застывшей в безмолвии невесты. А говорит, между прочим, дельно. «Да, да... братцы-родичи мои! То, что я вам скажу — не треп. Вдумайтесь! Вон сидит на почетном месте наша апа — паша общая мать. Что она хорошего видела в жизни?
Ничего! Горя хлебнула вдосталь, а радостей — никаких. И эту радость она ждет теперь от вас, почтенные молодожены. Ты, милая невеста, с сегодняшнего дня приходишься нашей апе и невесткой и подругой. Невесткой — потому что ты жена ее единственного сына. Подругой — потому что, покинув родной край, лишившись приятельниц, оказавшись в непривычных условиях города, она обрела тебя, нашла тебя. Значит, ты обязана восполнить то, что наша апа безвозвратно оставила в степном ауле. Благо и радость этого очага отныне зависят от тебя. А это, братцы-родичи, скажу я вам — штука непростая...» Ай, айналайынай, как он это хорошо и просто сказал. Будто в самую ее душу проник. И откуда он все это только знает?! У самого давно ли губы от материнского молока обсохли... Ах, детки мои, родненькие... Еще недавно вроде босыми ногами шлепали по пыли, и коленки ваши были исцарапаны верблюжьей колючкой, а губы растресканы от ветра и зноя. А теперь уверенно ступаете по каменным улицам большого города. И тогда головы ваши охвачены одним желанием — исправить все оплошности, допущенные предками: научиться тому, чему они не научились, узнать, увидеть и совершить то, чего они не узнали, не увидели и не совершили. Это вы без сожаления, будто колесо старой ненужной арбы, оставили и выбросили в барханы древний тальниковый остов юрты, служившей тьму тем веков — с самого сотворения тверди и воды — вашему роду-племени надежным кровом. И отныне от вас пойдут потомки, о которых, видно, скажут: не в горца уродился и не в степняка, а в неведомого чужака. И не мудрено, если уже ваши внуки, пальцем тыча па овечку, с недоумением спросят: «А это что?» Но все это со временем забудется и все можно будет простить, если эти любомудрые юнцы, сменившие раздолье степи па удушливый асфальт, а юрты — на каменные коробки, и безмятежно галдящие сейчас за скромным дастарханом из газет и облысевшей клеенки, достигнут потом, вопреки голодному и холодному детству и отрочеству, вершин взлелеянной в душе мечты. И как будет жалко и досадно, если разбредутся впоследствии по увалам-перевалам, лощинам-оврагам многотрудной жизни и отстанут от всеобщего великого кочевья, тащась где-то посередке, ни там ни тут, никому не нужные, неприканные. Избавь вас всеблагий от такой ничтожной доли...
Всю ночь напролет пировала молодежь. Лишь на рассвете разошлись по домам. Невестка и сын вышли провожать друзей. Мать прилегла тут же, с краешка дастархана, и тотчас забылась в коротком сне. И явился ей м у ж ч и п а этого дома. Он сидел на корточках за порогом. И был на нем тот самый коричневый бархатный бешмет, в котором он уехал навсегда из аула. Голову укрывала белая войлочная шляпа, прошитая крепкими нитками по краям. Смотрел он на жену кротко и печально. Давным-давно, еще в девичестве, когда по поводу какого-то торжества аульная молодежь собралась у качелей, ей запомнился этот взгляд. Другие джигиты пялили глаза на девушек бесцеремонно, жадно и хищно, и только он, ее суженый, глядел по-другому. Сейчас он чуть заметнее загорел, что ли? II вроде печать усталости на лице... Вроде осунулся. Она протянула к нему руки: «Ты что, мужчина этого дома, па пороге стоишь? Проходи же в дом!» Он испуганно вскочил и отступил на шаг-другой. Казалось, он не узнал ее, состарившуюся, морщинистую. А он ведь такой молодой, красивый. Ей даже неловко стало от своего порыва. Она быстро отдернула руки и ощутила что-то теплое, влажное. Стряхнула сон, открыла глаза — оказалось, опрокинула бокал с вином. На клетчатой клеенке расплылась коричневая лужа.
Она быстро посмотрела на порог. Порог как порог: низкий, привычный. Ни за ним, ни на нем ни души. Значит, смекнула она, дошла до бедняги, царствие ему небесное, весть о женитьбе сына, и дух его обрадовался. Если во сне явится усопший, проходит на почетное место и отведает с дастархана пищи, это к беде, сказывают. А этот мытарь так и не переступил порога, ушел восвояси. Выходит, и на том свете печется о желанном наследнике, в котором и при жизни души не чаял.
Узнав о том, что мужчину этого дома отправят на фронт, она, положив сына-малютку в сундучок, как в люльку, верхом на верблюдице поздней студеной осенью отправилась в близлежащий город, где расположился военкомат.
На белопенных беснующихся волнах качался, вздрагивал всем корпусом большой пароход. По деревянному трапу поднималась на палубу длинная цепь хмурых бритоголовых мужчин. В конце цепи шел он — мужчина этого до - м а. Он на мгновение подбежал к ней, жадно приник губами к крохотным кулачкам безмятежно посапывающего во сне малыша и сказал дрогнувшим голосом:
— Слушай, женщина... Береги сыночка. Что бы ни случилось, как бы тяжело ни было, а его сбереги!
И, сказав это, отвернулся. И, сутулясь сильнее прежнего, пошел, пошел по трапу, а потом па палуое еще раз повернулся, блеснул забами и махнул рукой.
Как бы отзываясь на многоголосый плач женщин на берегу, провожавших своих мужей на войну, белый пароход тягуче-скорбно гуднул напоследок и медленно отплыл. Море, потемнев волнами, бурлило, тужилось, взбухало — точь-в-точь печень варилась в огромном котле. И по этим крутобоким черным волнам сиротливо плыл-пробирался, все более уменьшаясь, белый пароход. Почти у голубеющего горизонта он издал прощальный гудок и скрылся из глаз. Ревела бурая верблюдица, тоскуя по оставшемуся в ауле верблюжонку. Беззвучно плакала, сидя на ней, безутешная молодая степнячка. В ушах ее звучали томительно густой гуд белого парохода, растворившегося в зыбком морском мареве, и несколько слов, сказанных на прощание мужчиной этого дома. В сундучке, точно в люльке, не ведая ни о чем на свете, спал, укачанный монотонной верблюжьей рысью, крохотный сын...
Теперь он, единственный, желанный, встал па ноги, возмужал. Исполнилась сокровенная мечта его отца, не дожившего даже до половины человеческого века. Должно быть, и в предсмертный миг, захлебываясь в собственной крови, думал бедный о своем побеге-отростке в далеком ауле — о продолжателе рода. Да исполнятся все его желания, да осуществится все, что не успел осуществить простодушный степняк, сложивший голову за всех, кто ныне жив!..
И в священный час зарождения нового дня, когда первые розовые лучи проникали в окно, одинокая черная старуха, сидя у скромного первого совместного дастархана сына и невестки, обливалась чистыми, облегчающими душу слезами и, благоговейно раскрыв перед своим лицом ладони, сотворила от всей души благодарственную молитву.
В первый день она свою невестку даже не разглядела толком. Оказывается, ничуть не ошибешься, если ее — как предсказывали аульные бабы — назовешь хоть длинноволосой, хоть копноголовой. Распустит обильные волосы по плечам — вот тебе и длинноволосая. Начешет на лоб, накрутит на макушку — мигом становится коппоголовой. И так, и сяк ей хорошо. Причешет волосы гладко, сложит узлом на затылке — становится похожей на тщедушного верблюжонка- сироту. Соорудит себе копну на голове — степенная взрослая женщина. Брови вразлет. Нос прямой, аккуратный. Глаза открытые, с блеском. Все на месте — придраться не к чему. Однако щупловата, в кости мелка. От таких дети рождаются чаще всего хилыми, болезненными. Такая месячишко-другой покормит ребенка грудью — и конец: начнет потом возиться с кашкой да бутылочкой с соской. Брови близки в переноси це, подбородок узкий, продолговатый, шейка тонка, аж просвечивается. Должно быть, мнительна и вспыльчива. Но губки пухлые, и брови не жидкие, как у капризных, лоб широкий, ясный, глаза добрые, светящиеся. Хоть и вспыльчива, да отходчива. Не из тех, кто, раз прогневившись, дуются потом неделями-месяцами, срывая на всех злобу и навевая тоску-уныние. В груди, пожалуй, узковата, но станом стройна, подтянута, тонка в талии. Если уж внимательно при глядеться, то можно заметить и огрехи в фигурке: вроде таз плосковат, посадка низкая да ноги коротки. Хорошо, когда молодуха поджара, легка и порывиста, точно призовой скакун. Нынешние молодые люди мало что смыслят в скотине, в земле, в человеке. Тогда что они вообще понимают? И разве старики в древние времена глупцами были? Разве напрасными были их старания? Как бы не так! Раньше, бывало, когда мальчик становится взрослым, все почтенные мужчины из его рода седлали коней и отправлялись в дальнюю поездку по степи. Вернувшись, делились впечатлениями — у кого какая дочка на выданье: хороша ли собой или дурнушка, худа или туготела, расторопна или ленива, как стоит, как ходит, как говорит, как чай подает. Иногда эти разговоры возмущали: «О чем они? Ведь не гончую собаку, не ловчую птицу выбирают...» А оказывается, не зряшный это разговор, не пустой. Выбирая сватов и взвешивая их богатство-состояние, обсуждая манеры, воспитание, красоту и характер будущей невестки, они, старики, заботились прежде всего о здоровье потомства, о благополучии семьи, о мире и согласии будущих супругов. Все-все взвешивалось и учитывалось. Слава богу, нынешние молодые люди избавились от необходимости считаться с имущественным состоянием родителей понравившейся девушки. Но это ведь не значит, что можно также не обращать внимания и на ее внешность. Вместо того, чтобы месяцами бродить под ручку, любоваться ночью на звезды, а днем считать листья на деревьях, не лучше ли хорошенько присмотреться друг к другу? Шутка ли: пятнадцать лет учили их уму-разуму. В их возрасте прежние мужчины не только семьями обзаводились, а целыми родами верховодили. А эти, нынешние джигиты, только и умеют что зариться на смазливых девиц, а тех, что позволяют себя разок обнять, тотчас покорно ведут в загс. Такие вот пошли растяпы. Зато как рассуждают! Только и слышно: «любовь», «возвышенная страсть», «семейное счастье», «супружеское согласие», «забота о потомстве». Иные слова и произносить-то неловко. Иногда кажется, что нынешние молодые намерены прожить жизнь порхая, танцуя, целуясь, наслаждаясь. Будто не существует забот о детях, о старых родителях, и нет необходимости обзаводиться кровом, очагом и разным житейским скарбом. Словно никогда не надо думать о чьем-то горе и страдании, о радостях и боли, о добре и зле, о чести и низости, благородстве и подлости. Точно вся жизнь — сплошной праздник.
Как-то свекор-отец, спешно сняв их со становища, повез на промысел в Карабугаз. Когда они, отъехав далеко, поднялись на пестро-бурый холм, сердешный повернулся лицом к северу, где вдали осталась окутанная миражем родная сторонушка, и сказал:
— Родной край, надежный кров и теплый очаг издревле святыней почитались степняками. Ради крова и очага мы покидаем отчую землю. Да не лишит нас создатель блага и единства, что сулят нам кров и очаг!..
Прослезился тогда старик, однако смысл его слов не сразу дошел до сознания. А оказывается, без надежного крова и теплого очага жизнь двуногих ничем не отличается от существования четвероногих. Выходит, человек и живет-то благодаря тому, что горит огонь в очаге, да сладко булькает в казане, да добрый смех звучит под кровом. А ведь, если подумать, ключ от всего этого извечно находится в руках женщины. Она самая верная, испытанная хранительница очага. Так неужели нынешние многомудрые мужья не в состоянии понять эту простую истину?!
Думы черной старухи разбредаются, как дрофы в степи. А потом начинают вновь и вновь кружиться вокруг ее родного аула. Вспоминает она аульных девушек-невест. Э, что и говорить, никто в ауле не отказался бы выдать дочь за ее сына. Разве мало было женщин, говоривших: «Пусть только подрастет моя козочка, я ее сама отведу в твой дом!» Разве мало было красоток, вспыхивавших от смущения и опускавших голову, но радостно сиявших глазами, когда, бывало, их матери полушутя-полусерьезно говорили: «Вот кончит моя учебу, и я породнюсь с тобой»?! Особенно часто приходит на память дочка ее многолетней соседки. Единственная дочка- шалунья, выросшая среди трех старших и двух младших братьев. Всем, чертовка, взяла: и лицом пригожа, и повадками мила, а уж об осанке-стати и говорить нечего. Такую невесту сыскать! И родители — приятные, уважаемые люди.
И родовиты, и богаты. Не кичливы, не спесивы. Да и по летам ей ровня. Вот уж кто мог стать утешением одиноким джигиту и старухе! Заболит голова, заноет душа — поговори со сватом; хочешь поделиться тайной — посплетничай со сватьей; томишься одиночеством — развеселят тебя пятеро братьев невестки. Но главное — дочка. Нет ей равных во всей округе. Такая общительная, открытая — вся душа без утайки. Глянет на тебя, улыбнется — будто солнышко обласкает. Рослая, гибкая, нежно-смуглая. Чего стоят одни только косы — тяжелые, длинные, до пят! Ослепительно-белые ровные зубки, влажные черные глаза, пухлые розовые губки, маленький точеный носик, высокий чистый лоб, обрамленный милыми завитушками, овальное личико, мягкий, чуть вытянутый подбородок, гладкая шейка — о аллах, вся-вся, как живая, до сих пор стоит перед глазами. И выросла в дружной, крепкой семье. Мать и отец отменно здоровы. Нетрудно себе вообразить, какие хорошенькие и здоровые детки родились бы от нее.
Помнится, как-то раз соседка с дочкой зашли помочь катать кошму. Поглядывая на девочку, она сказала;
— Придет время — заберу твою дочку к себе невесткой.
Девочка смутилась и как ошпаренная понеслась домой. А они, две матери, весело рассмеялись над ее забавной выходкой. Однако со временем девчонка привыкла к подобным шуткам. По нескольку раз на дню заглядывала к ней. Без лишних слов, охотно помогала по хозяйству: то потолочную кошму приподнимет, то войлочный полог опустит, то за верблюжонком присмотрит, то воду принесет, огонь разведет, чай сготовит, письмо от сына вслух прочтет — все она, голубушка ненаглядная. Нередко даже ночевала с ней, спали на кошме рядышком. Сердцем приросла к девчонке, как к родной дочери. И поныне, случается, во сне видит.
Маленькая была — бывало, на сына обижалась, плакала: «Он мне бумаги не дает... красок-карандашей не дает...» Потом, когда он приезжал на каникулы, отчего-то избегала его. Близко к юрте не подходила, на глаза старалась не попадаться, пока он не уезжал вновь на учебу. Мать понимающе улыбалась, иногда затевала при сыне разговор о дочке соседей, похваливала ее. Сын вяло откликался: «Да-а? Неужели? Вот как!» И продолжал заниматься своим делом. Ни разу, негодник, не посмотрел в сторону соседней юрты. Не прислушался к легким шагам-шорохам. Ночью дрыхнет, раскинув руки-ноги, у стенки юрты, а днем с этюдником на плече бродит как неприкаянный по барханам или часами малюет вершины меловых гор.
После отъезда сына соседская дочка вновь наведывалась к ней, однако как-то робко переступала порог и ходила подавленная, понурая. И мать чувствовала себя виноватой перед пей. И от растерянности начинала хулить родного сына:
— Такая уж он бестолочь. Примется за что-нибудь — за уши не оттянешь. А тут еще учителя наказали сделать за лето какие-то зарисовки. Вот он и проторчал все каникулы у холста. Провались оно, такое занятие! Я-то думала, картину намалевать — раз плюнуть. А это, оказывается, труднее, чем отремонтировать трактор. Кое-как закончил. Даже к тебе не мог заглянуть, косушку чая из твоих рук принять. Однако раза два заметил: «Да чего же моя сестренка-соседка похорошела! И как подросла! Настоящая невеста!»
Мать осторожно косилась па девушку и успокаивалась, видя, как сквозь смуглоту проступал на се личике стыдливый румянец.
11 опять, как прежде, часто приходила к ной девушка. И через порог переступала уже без недавней робости.
В год отъезда из аула мать напрямик спросила у сына:
— Ты о чем хоть думаешь?
Он, по обыкновению озабоченный, отрешенный, не поддержал разговора, не открылся. Только нахмурился и буркнул:
— Ладно, апа... Может, оставим это... до поры до времени?
Теперь то ясно, почему он тогда не пожелал об этом говорить. Выходит, напрасны были мечтанья матери. Должно быть, и соседская дочка о том догадалась.
— Не тратьте зря слов, апа,— сказала она как-то.— Не может же быть, чтобы какая-нибудь городская не закрутила до сих пор голову вашему сыну.
Опа сказала это с улыбкой, однако с затаенной грустью и обидой в голосе.
Значит, все, все видела и понимала, сердешная. Так и не сложилась у бедняжки судьба. Недавно гостил у них молодой председатель колхоза, приехавший в столицу на двухмесячные курсы. Taк вот он сказал: до сих пор девушка дома сидит, желающих взять ее в жены достаточно, но ни к кому из них не лежит у нее душа, всем, говорит, решительно отказывает. Выходит, при ее-то красе однолюбкой оказалась. Какая досада! Вот до чего довела невинная шутка! Не молола
бы тогда языком смеха ради, может, у девчонки и не возникли напрасные надежды... А теперь как бы виновата в ее незадавшейся жизни...
И когда вдруг нахлынут эти непрошеные думы, крупная старуха, восседающая на почетном месте, сразу вся сжимается в комок. И тогда она пристальней и строже начинает следить за каждым шагом, за каждым движением молодки, озабоченно снующей между двумя комнатами и кухней. Видно, и невестка это замечает. Уже несколько раз старуха ловила ее настороженные взгляды. Однако ни та, ни другая не позволяли себе малейшего укора. И все же в иные дни невестка ходила по утрам с красными глазами. Может, плачет, жалуется мужу, дескать, не любит меня твоя мать, нехорошо на меня смотрит?
Это, конечно, зря. Ничего ровным счетом против невестки она не имеет. Однако с того самого момента, как возник разговор о будущей женитьбе сына, в ее душе сложился совсем иной образ — девушка, то ли похожая на дочку соседки, то ли еще на кого-то, но явно с другой статью, в другом обличье. И вот сын как-то сразу и неожиданно разрушил то укрепившееся за все эти годы представление, когда привел в дом свою возлюбленную. И мать порой помимо воли смотрела на нее с каким-то удивлением и даже отчуждением, не находя соответствия между подлинной невесткой и тем воображаемым образом, к которому успела привыкнуть в своих одиноких думах.
Да и нынешняя молодежь, что ни говори, со странностями. Зачем ей, невестке, придавать всему этому какое-то значение? К чему тревожить сон мужа и смущать его душу своими подозрениями? Если она хороша, о том скажут завтра сами люди. А если плоха, то оттого, что свекровь смотрит на нее восхищенными глазами, она лучше не станет. Неужели им. молодым, невдомек, что и у других есть свое мнение, своя приязнь или непрязнь, с чем тоже надобно как-то считаться?..
И сын будто на глазах переменился. Не вваливается, как прежде, в комнату матери, а входит робко, словно стыдясь чего-то. Раньше, придя с работы, шутливо спрашивал: «Ну как, апа, живется-можется?» И она, растроганная, отвечала: «Хорошо, сынок, хорошо». И, приговаривая ласковые слова, ставила для сына чай. И, приговаривая нежные слова, готовила ужин. И, приговаривая сладкие слова, кормила его. Стелила ему постель. Копошилась по дому до глубокой ночи, прислушивалась к каждому шороху из соседней комнаты и называла сыночка, как в детстве, умилительными и смешными прозвищами. И так, сама с собой тихо разговаривая, удоволенная и счастливая, уходила ко сну.
А теперь?.. Теперь опа, считай, только дважды на дню и видит сына: утром шмыг через дверь — и он помчался на работу, вечером шмыг в дверь — и скрылся в своей комнате. Все остальное время он сам по себе, она сама по себе.
Сейчас в нем появилось что-то повое — придя с работы, каждый раз спрашивает: «А где апа? Дома?» Странно, где же еще ей быть? Или, думает, пошла верблюдицу пригонять с выпаса? Или кизяк собирать в степи? Или гуляет где- нибудь на пирушке, которых так много случается среди родичей? Ничего подобного! Как сидела утром одна-одинешенька в своей комнате, так и сейчас сидит. Точь-в-точь как в детской сказочке: сверху блестит, снизу сверкает, а посередке ханша обитает. Куда еще ей деваться? Родственник, что ли, ее ждет, раскинув объятия? Или подруги-приятельницы толпами вваливаются к ней в дом? Сидит-посиживает ханша то ли в дивном тереме, то ли в каменной пещере...
Недавно от тоски и скуки отправилась в тихий садик в центре шумного города. Там старухи водили детей, а молодки прогуливали собак. На скамейку рядом с ней присела светлолицая старушонка в вышитом головном уборе — кимешеке. Старушонка оказалась разговорчивой: видно, тоже по живой собеседнице истомилась, бедняжка. Мигом расспросила: откуда родом, давно ли в городе, где работает сын, хороша ли невестка, просторна ли квартира. А потом, разузнав все, щедро поделилась своими новостями. На севере уже больше недели льют до?кди. На юге стоит несусветная жара. В горах сильно тает снег и возникла опасность селевого потока. На стадионе во время футбольной игры вспыхнула грандиозная драка. Правда, все эти новости она и сама слышала вчера по телевизору. Но вот о том, что какой-то крупный деятель за взяточничество лишился поста, она услышала впервые. Когда вечером поведала о том сыну, тот пояснил, что случилось это в чужом царстве-государстве за синим морем-океаном. Ну и слава аллаху! Она и сама недоумевала: разве у нас может такое быть? Что это, нашему начальству спокойная жизнь, что ли, надоела? Путает что-то говорунья старушонка... Потом выяснилось: все, что слышала светлолицая бабка в кимешеке по радио и телевизору, она па свой лад пересказывала другим. Что же еще остается городским бабушкам? Своих-то новостей нет. Друзья-приятели, с кем она в состоянии отвести душу, — лишь радио да телевизор. С ними, быть может, даже интересней, чем с сыном и невесткой. Хоть утешат иногда да отвлекут от назойливых и бесплодных дум.
А молодые — что? Опи заняты собой. Утром под ручку уходят на работу. Вечером под ручку приходят домой. Лишь дважды в день собираются всей семьей за кухонным столом. При этом утреннее чаепитие проходит в страшной спешке, да и за ужином большей частью только и слышно позвякивание ложек. Тихая пошла какая-то жизнь. Все молчком да на цыпочках. Шур-шур — и в спальню. Звяк-звяк — и на кухню. Шмыг-шмыг — и в коридор. Даже разговаривают приглушенно, чуть ли не шепотом. И о чем — непонятно. Все как-то отрывисто, бессвязно: шу-шу-шу... А до матери и дела пет. Сидит себе или слоняется из угла в угол в своей комнате. Иногда ночь напролет глаз не смыкает. В молодые годы, оказывается, думаешь главным образом о себе да о том, с кем делишь постель, и еще, конечно, о малых детках. А вот в пожилые годы все прошлое-пережитое самым непостижимым, причудливым образом мерещится в глазах. Особенно когда ты подавлен и печален, тебя со всех сторон обступают, всплывая в услужливой памяти, лица близких и знакомых, с которыми некогда делился всем — радостью, бедой, тайной и пищей.
Много-много лет назад кто-то из родственников, несомненно желая добра, посоветовал: «Ты, голубушка, еще молода. С того света никто еще не возвращался, а живому — жить. Не раздумывай: иди замуж за кого-нибудь из сородичей мужа. И тебе негоже куковать одной, и сыну нельзя жить сиротой». Как она тогда негодовала! Несколько дней ходила сама не своя от обиды. «Как так можно?!» — возмущалось- кричало все ее существо, и в мыслях ее вновь и вновь оживала одна и та же картина: грохочущее, вздымающееся волнами море, потерянно качающийся белый пароход, бритоголовые хмурые мужчины, поднимающиеся по трапу, м у ж ч и - и а этого дома, шепчущий прощальные слова-наставления, и подрастающий сын, боязливо и коротко взглядывающий па чужого мужчину в ее доме. «Нет, нет... Пропади оно пропадом,— решила она про себя твердо. — Уж коли суждено мне было пережить лихую годину вместе со всеми, то не стану обманывать вдовью судьбу и искать утешения для себя одной».
А немало в те годы безутешных вдов-молодок искали себе радость и наживали детишек на стороне. Одни от позора глаза прятали, от людской молвы тщетно скрывались, другие, наоборот, точно гордились нежданным обретением, при людно укачивая на коленях разномастных сосунков и напевая бог весть что. Иные из забубенных матерей-одиночек подтрунивали над ней: «А ты-то, дуреха, кого ждешь? Ради кого честь блюдешь? Или не надоело спать в холодной постели, кусая подушку? Подыщи себе, пока не поздно, хахаля, сообрази ребеночка, чтобы и тебе утешение было, и сыну не обидно. Государство тебя в беде не оставит, пособие подкинет. Глядишь, и чаем-сахаром себя обеспечишь до самой старости. Ие то засохнешь, как одинокий куст в степи...»
От таких наставлений-советов тошно становилось, и душа, бывало, ныла. Бедная старушка свекровь ревниво следила за ней, точно пигалица-птица вокруг увивалась. Стоило чуть задержаться па работе, как ходила по дому мрачнее тучи и даже не садилась за вечерний дастархан пить чай. Если же невестку отправляли на сенокос или на отдаленное чабанское становище, старуха пе находила себе места в родном доме. А когда — не приведи аллах! — какой-нибудь случайный путник привязывал лошадь у ближней коновязи, свекровь сжималась и бледнела, будто кто-то собирался сватать ее невестку. Она даже ополчалась па мужчин-родственников, приезжавших иногда, чтобы расспросить про ее же житье-бытье. «И чего все шляются тут, оморок их возьми! — ворчала.— За чем к нам едут? За деньгами пли за советом, а?!»