Новые ветры — Виктор Бадиков — Страница 25

Нажмите ESC, чтобы закрыть

Поделиться
VK Telegram WhatsApp Facebook
Ещё
Одноклассники X / Twitter Email
Онлайн-чтение

Новые ветры — Виктор Бадиков

Название
Новые ветры
Автор
Виктор Бадиков
Жанр
Литература
Год
2005
Язык книги
Русский
Страница 25 из 41 61% прочитано
Содержание книги
  1. ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ
  2. ПИСАТЕЛЬ «ВЫХОДИТ ИЗ ЛИТЕРАТУРЫ»?
  3. «ПЕЧАЛИ НАШЕГО ПРОШЛОГО ЖДУТ ВОЗДАЯНИЯ»
  4. ПОЛЕТ В БУДУЩЕЕ
  5. ТЫСЯЧЕЛЕТНИЕ ВОПРОСЫ И ДЕСЯТИЛЕТНИЕ
  6. В РОМАННОЕ ВРЕМЯ — БЕЗ РОМАНА?!
  7. ПИСАТЕЛЬ ПОТЕРЯЛ ЗАКАЗ?..
  8. «ПИСАТЕЛЬ — ОППОНЕНТ ЛЮБОЙ ВЛАСТИ...»
  9. «НЕ ПЕРЕСТУПИТЬ РОКОВУЮ ЧЕРТУ»
  10. «ПИСАТЕЛЬ ТЫСЯЧИ СУДЕБ»
  11. О ЛЮБВИ К АВТОРУ И ПЕРЕВОДЧИКУ
  12. ПАМЯТНИК НЕИЗВЕСТНОМУ РУССКОМУ ПИСАТЕЛЮ
  13. НЕ ДЕЛИТЕ ПЛАНЕТУ ЛЮБВИ!
  14. «СНАЧАЛА БЫЛО, БЫЛО И ПОТОМ»
  15. О ТОЙ, ЧТО СИДЕЛА ОТДЕЛЬНО
  16. ОПРАВДАНИЕ ПОЭЗИИ
  17. ДОСТОЙНЫЙ СЫН СВОЕГО НАРОДА
  18. «ГАРМОНИИ ТАИНСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ»
  19. СУДЬБА, И ДОЛГ, И ПАМЯТЬ
  20. ТАЛИСМАН ДРУЖБЫ И БЛАГОДЕНСТВИЯ
  21. ОТ САМО-БЫТИЯ К СО-БЫТИЮ
  22. ОТ САМО-БЫТИЯ К СО-БЫТИЮ
  23. «НЕ В ОДИНОЧКУ МЫ ДВИЖЕМСЯ К ЦЕЛИ»
  24. СТЕНОГРАФИЯ ДУШИ БАХЫТА КАИРБЕКОВА
  25. «Я ВИЖУ СЕРДЦЕМ»
  26. ВСПОМИНАЯ ЗАБЫТЫЙ ЯЗЫК
  27. С ВЕЧНОСТЬЮ — НАЧИСТОТУ
  28. ГНЕВНЫЙ ГОЛОС МОЛЧАНИЯ МУРАТА АУЗОВА
  29. В ПОИСКАХ ЯЗЫКА СО-БЫТИЯ
  30. «ТЫ ЕСТЬ Я»
  31. КРИК, БЕГУЩИЙ ПО БУМАГЕ, — НЕ УБИЙ!
  32. СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ И ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА
  33. «ХОЛСТОМЕР» И «СОБАЧЬЕ СЕРДЦЕ»
  34. НАЦИОНАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННОЕ МИРООЩУЩЕНИЕ И СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ
  35. «Я НЕ ПОГРЕШИЛ ПРОТИВ СОВЕСТИ И УБЕЖДЕНИЙ»
  36. «ЗАГАДКА» ЮРИЯ ОЛЕШИ
  37. ПЛАТОНОВСКИЙ АПОКАЛИПСИС КОММУНИЗМА
  38. МАЯТНИК ЖАНРА, ИЛИ ФЕНОМЕН РАССКАЗА
  39. ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
  40. «НЕ УБИРАЙТЕ ЛАДОНИ СО ЛБА...»
  41. АЛЬТЕРНАТИВЫ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ И НАУЧНЫЕ
  42. ПРИМЕР ЖИВОЙ ТЕОРИИ
  43. ДРАГОЦЕННЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА ВЗАИМОПОСТИЖЕНИЯ
  44. «ЛЮБОВЬ И ТАЙНАЯ СВОБОДА»
  45. К 100-ЛЕТИЮ ГАБИТАТА МУСРЕПОВА
  46. ШКОЛА БЕЗОРУЖНЫХ ИСТИН
  47. МАСКИ И ЛИЦО В РОМАНЕ «ДОКТОР ЖИВАГО»
  48. НАЗИР ТЮРЯКУЛОВ — ТВОРЕЦ И ЗАЛОЖНИК СОВЕТСКОЙ ИСТОРИИ
  49. ФЕНОМЕН А. Л. ЖОВТИСА
  50. 1. «ОТКУДА ЕСТЬ ПОШЕЛ» ЖОВТИС
  51. 2. НЕМНОГО О ПОЭЗИИ
  52. 3. ЕГО НАУЧНЫЕ ОТКРЫТИЯ И ЗАКРЫТИЯ
  53. 4. О ДИССИДЕНТАХ, БАРАНАХ И АНЕКДОТАХ
  54. 5. ЗАКЛЮЧЕНИЕ, ИЛИ ЕЩЕ ОДИН НЕПРИДУМАННЫЙ АНЕКДОТ
  55. «МЕНЯ СВОЕЙ СЕСТРОЮ НАЗОВИ»
  56. ПРЕВОЗМОЧЬ ОДИНОЧЕСТВО
  57. «УЗОРА МИЛОГО НЕ ЗАЧЕРКНУТЬ»
  58. НЕИЗВЕСТНЫЙ ПОЭТ КАЗАХСТАНА
Страница 25 из 41

СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ И ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА

Творческое, авторское сознание писателя — всегда поле борьбы политического и исторического заказа, иногда борьбы мучительной, трагической. Здесь, говоря словами Пастернака, не всегда бывает просто отличить «пораженье от победы». Но, как правило, мы интуитивно выделяем полярные явления, когда писатель превращается в добровольного раба идеологического заказа и когда ценой огромных жертв он сохраняет за собой право на свой «высший суд»…

В условиях советского тоталитаризма возможна только «непрямая» речь, окольный способ выражения авторского сознания, мироощущения, позиции. Это подтверждается тем, что все запрещенные произведения были написаны в расчете на публикацию. В данном случае, запрещая, власти доверялись не только осведомительству, как это, вероятно, было с М. Булгаковым, но и цензурному аппарату издательств, а также профессиональной литературной критике, охранявшей партийный заказ. Если же все-таки вещь попадала в печать, то она становилась как бы спровоцированным поводом для начала политической травли автора, политической кампании, урока (случай А. Платонова, Б. Пильняка и Е. Замятина). Возможно, для этой «акции» подставляли неугодного, «высунувшегося» писателя, хотя, например, Пильняк мог «подставиться» и сам.

В 20-е годы уже были выработаны основные принципы идеологической бдительности в области культуры вообще, которые в 70-х годах были дополнены лицемерно-показательными судами над писателями и, по старой памяти, — лишением гражданства и высылкой за границу (А. Солженицын). Советская политическая инквизиция уже тогда превзошла в своей жестокости и коварстве средневековую. Не об этом ли думал Замятин, сочиняя «Огни святого Доминика», а впоследствии «Бич божий»? Тем не менее, нет ничего странного в том, что лучшие писатели 20-х годов стремились обнародовать свои заведомо «криминальные» произведения. Это естественное желание быть услышанным современниками, но цензурно-карательный барьер политического заказа каждый обходил по-своему.

Замятин уходил в далекое будущее, которое предупредительно разоблачало, дезавуировало современность как безличную, а значит бесчеловечную систему застоя революции — энтропийного «счастья без свободы». Причем в антимашинной антиутопии Замятин субъективно отстаивал идеал равновесия природного и механического начала как залог взаимодействия свободы и счастья. Объективно же роман «Мы» в сознании современников имел предельно острый политический резонанс и, несмотря на все печатные разуверения автора, трансформировал его идеал в иную плоскость — свобода и есть подлинное счастье, и обретается «счастье свободы» в «бесконечной революции», в борьбе с тоталитаризмом государственной машины. Когда в первых зарубежных публикациях роман стал достоянием гласности, писатель совершенно естественно стал опасаться за свою участь, всячески стараясь ослабить его политическое звучание. В авторском сознании Замятина политический заказ был объективно подавлен заказом историческим.

Иносказательно уходя от прямого конфликта с властью, Замятин тем не менее бросал ей вызов, граничащий с полным политическим «еретичеством» или сознательной оппозицией. И если до идеологической кампании 1929-30 годов писатель субъективно был далек от антисоветизма, то после нее он понял, что примирение невозможно, что нужно выбирать между капитуляцией, гражданской гибелью и добровольным изгнанием, эмиграцией. Так был сделан вынужденный выбор, повлекший за собой более чем полувековой политический остракизм писателя на родине.

В отличие от Замятина Булгаков сделал такой же выбор еще в первые годы гражданской войны, но судьбе и генсеку было угодно превратить его в «литературного волка», которого всю жизнь гнали «по правилам литературной садки в огороженном дворе». Творчество Булгакова подвергалось запрету и замалчиванию едва ли не полностью. Судьба «Собачьего сердца», «Бега» — всего лишь наиболее характерные примеры политического и гражданского произвола, которого не избежали и другие советские писатели. Но в творческой биографии Булгакова эти произведения можно рассматривать как вехи писательской эволюции от сатирически открытого конфликта с новой современностью (конечно, опосредованного персонажами), ее пародийного неприятия (в повестях 20-х годов, в «Багровом острове») — до позиции «над схваткой», наметившейся в «Белой гвардии» и художественно определившейся в «Беге».

Но и в «Собачьем сердце» острота авторского выпада камуфлировалась неожиданностью результатов научного эксперимента и аполитичностью буржуазного спеца всемирной известности (Преображенского). Мотив, который будет подхвачен многими советскими писателями в частности и Пильняком в рассказе «Большой шлем», правда, с непременным «прозрением» героя. У Булгакова вопрос пока остается открытым. Преображенский не поступился совестью ученого и остался на плаву, но прежде всего благодаря высоким связям, видимо, в правительстве. Такой герой для Булгакова в дальнейшем будет не характерен — художники и ученые станут у него, как правило, изгоями. И в первую очередь потому, что «новый человек» по сути своей оказался хуже животного — безнравственнее, если учитывать традицию Л. Толстого. Именно потому, по Булгакову, начался исход интеллигенции из России, жестокий террор всех инакомыслящих, оставшихся на родине. «Бег» в авторском сознании Булгакова — это непросто крах белого движения, это бегство от всех форм духовного одичания и насилия, это трагифарс несовершенства человеческого бытия, и выход здесь может быть только один — покой загробного бессмертия, где все будут прощены и примирятся друг с другом. Идейное содержание «Бега» не случайно воплотилось в творческие «сны» автора. Это тоже форма обхода политического заказа времени. За профанным изображением бегства и деградации белых скрывается глубокий онтологический смысл — человеческая история трагикомична, никакая власть и государственная система не могут претендовать на абсолютную полноту, и все подчиняется Провидению, голос и облик которого дано уловить только художнику, мастеру. «Каждый за всех и во всем виноват», — если вспомнить С.Аскольдова (Аскольдов С.А. Религиозный смысл русской революции. Из глубины. Сборник статей о русской революции. М., 1990).

Любопытно, что именно такой незаангажированный художник, как Булгаков, написал пьесу о Сталине — «Батум». Возможно, это была единственная попытка компромисса, спровоцированная самим вождем, любившим проявлять иезуитское внимание и даже благосклонность к строптивым и травимым писателям (Мандельштам, Ахматова, Пастернак). Как бы не относиться к этой пьесе, очевидно, что в ней Булгаков на свой лад переиначивал официальную политическую биографию Сталина, вразрез с его собственными установками, почему пьеса и не попала на сцену. Что ж, были и у Булгакова излюбленные фигуры строптивцев — Мольер и Пушкин, которые тоже пытались «истину царям с улыбкой говорить». Тут он был не одинок и не очень оригинален, и его собственный опыт еще раз доказывает, что славить короля, царя или вождя партии — значит отрекаться от «тайной свободы» художника, от главного назначения писателя быть «посредником, глашатаем, вожатым времени» (М. Цветаева).

В этой связи по-своему драматична творческая судьба А. Платонова. Он начинал как патриот революции и всесилия технического прогресса, но довольно скоро ощутил себя не только «сокровенным человеком», выброшенным за ненадобностью «в процесс времени» (Н.Бердяев), но и тем самым «усомнившимся Макаром», перед которым будущее революции и страны представало в виде «котлована». Вероятно, Платонов до конца своего верил, что революция выйдет на правильный путь, если дать свободу народному социальному творчеству — возможность единения на основах духовного родства. Вероятно, Платонов искренне считал, что, непосредственно откликаясь на политический заказ, оказывал посильную помощь своими произведениями в борьбе против духовного развоплощения человека. В случае с романом «Чевенгур» это особенно показательно. «Честная, — с его точки зрения, — попытка изобразить начало коммунистического общества» была сразу же воспринята как «неправильное», сатирическое, контрреволюционное его изображение. Вряд ли опора на «темное» сознание и язык «второстепенных людей» была для писателя только формой сокрытия его истинных художественных намерений. Эту форму диктовала ему совесть художника, историческое веление эпохи. Она у Платонова не искусная стилизация, а особенность его авторского сознания, органично родственного сознанию народному. Платонов художественно воплотил его в своих вещах, онтологически осмыслил. И в результате открыл ту бездну нравственнодуховного, социально-политического хаоса, в который революция ввергла народ. Апокалипсис чевенгурского коммунизма — это не только страшный в своей трагикомической жестокости суд над старым миром, это в то же время и страшный суд советской власти над наивными чаяниями «второстепенных людей» обрести земной рай без коммунистической диктатуры.

Со временем, рке после «Чевенгура», социальное разочарование Платонова нарастало, и он освобождался от него, видимо, писанием в стол. Шабаш идеологической травли 30-х годов уже не оставлял никакой надежды на опубликование таких вещей, как «Котлован», «Ювенильное море», «Счастливая Москва», «Джан», о них современники, кажется, так ничего и не узнали. Но, даже пытаясь хоть как-то приспособить их к возможному печатанию (ср. варианты финала «Джан»), Платонов все-таки предпочел вернуть себе репутацию советского писателя, вдохновляемого прежде всего успехами социалистического строительства. Полностью эта перестройка ему не удалась, потому что опубликованные рассказы второй половины 30-х годов («Такыр», «Третий сын», «Родина электричества» и др.) все равно горчили характеной платоновской горечью и состраданием к советскому человеку.

Если это и был компромисс, то насильственно-вынужденный, обрекавший писателя на двойную творческую жизнь, — случай тоже нередкий в советской литературе. Пример Платонова показывает, что в творчестве подлинного художника слияние исторического и политического заказа — невозможно. Возможно только умолчание о главном, или общий принцип, саркастически сформулированный самим писателем, — «не высовываться». Но главное — надежда на то, что время торжества исторической правды все равно когда-нибудь настанет.

Как и А.Платонов, Б.Пилькяк тоже считал себя советским писателем, но всегда подчеркивал, что он был самым первым певцом русской революции, имея ввиду роман «Голый год». Это действительно так, факт этот вошел в сознание современников как начало нового, советского эпоса. Но эта заслуга писателя, многократно и талантливо подтвержденная почти всем его творчеством, не смогла изменить его трагической участи. Более того, кроме двух криминальных повестей, собственно, ничего «такого» в его прозе больше и не было. Они-то и перевесили его заслуги. Пильняк, привыкший печатать все, что написал, подобно Платонову, «высунулся» с этими повестями настолько несвоевременно, что как бы сам себе подписал смертный приговор за 12 лет до гибели.

Конечно, сыграли здесь свою роль и обстоятельства внелитератур-ного свойства — частые заграничные поездки писателя, широкий круг знакомых за рубежом, с этого «компромата» обычно и начинали «дело» лубянские инквизиторы. Но «криминальные» повести стали еще поводом для общественного осуждения их автора. Еще задолго до этого Л.Троцкий и критика сделали из Пильняка нарицательный пример «попутчика» — писателя, с точки зрения политического заказа, подозрительного, тоже своеобразного «волка», который по натуре своей все равно смотрит в лес. В авторском сознании Пильняка революция представала «озонирующей» стихией, волеизъявлением и голосом самого бытия. Она пробркдала в человеке природно-этническое начало, задавленное или искаженное длительной эпохой петровского обуздания России. Революция, по Пильняку, возвращала Россию к ее подлинной национально-исторической сути — не к европейскому культуртрегерству и законопослушному бюргерству, а к аввакумовскому еретичеству, всегда чреватому непредсказуемым взрывом природных инстинктов. И здесь, в этой точке, пересекались между собой виталист Пильняк, прагматический еретик Замятин и сокровенный душесозерцатель Платонов. Пильняк не просто благоговел перед такой революцией и такой Россией, он ощущал правоту и уверенность художника, устами которого говорила сама эпоха (исторический заказ). Это давало ему смелость заявлять: коммунисты для России, а не Россия для них.

С точки зрения критики 10-х годов, идеология Пильняка была «путанной», анархической, и его не уставали учить и направлять в нужное русло. Тем не менее, политическая позиция писателя была принципиально лояльной по отношению к власти, ссориться с ней Пильняк вовсе не собирался. Даже в «лунной» повести субъективно исповедовал он свой витализм, правда, проверяя им слишком высоких людей революции и их дела. А в «Красном дереве» с искренним сожалением признавался, что желанного «озонирующего» действия революции, видимо, не состоялось. От революции и большевиков он никогда не отрекался, но и в искренности своей забывал о том, что подобное расхождение с политическим заказом времени рке не прощалось. Духовный надлом и последующая «сдача» писателя наиболее явно выразились не в его публичных покаянных письмах (которые не идут ни в какое сравнение с протестующими письмами Булгакова и Замятина), а в его произведениях 30-х годов («Волга впадает в Каспийское море», «Созревание плодов»). В них осторожная и умелая лояльность немедленно обернулась даже не компромиссом с политическим заказом, а полным признанием идеологической ошибочности своего творчества, прославлявшего не вождя и партию, а стихию революции. Теперь и мощный витализм Пильняка приобрел отчетливо политическую, «советскую» окраску, утратив независимость высшего нравственного суда, как в произведениях 20-х годов и особенно в двух его звездных, «голгофных» повестях.

Судьба и время соединили в общей участи отверженных — писателей очень значительных, редкостно индивидуальных. Но, будучи современниками одной эпохи, Замятин, Булгаков, Платонов и Пильняк стали «проводниками и глашатаями» того «шума времени» (Мандельштам), истинного голоса и облика истории, которые идеология тоталитарного государства извращала и профанировала. Общая участь, историческое родство придали их творческим устремлениям печать того единства, которое свидетельствует о глубинных связях художника со своим временем.

«Читатель, — по мысли М.Бахтина, — это, тот, кто умеет работать на языке, находясь вне языка, кто обладает даром непрямого говорения». Условия советского времени, особенно 20-х годов, мощно стимулировали эту особенность словесного искусства. Принцип «непрямого говорения», окольных путей к сути и мысли в произведениях этих писателей (да и не только у них) проявился достаточно очевидно: в мистическом реализме Булгакова это слегка пародийная научная фантастика («Собачье сердце») и как бы «сонное», творческое подсознание художника («Бер»); в «синтетизме» Замятина — травестийная похвала тоталитаризму, научно-романтическая антиутопия («Мы»); в реализме Платонова, определить который труднее всего, — подчеркнутая, как бы изначально авторская аппеляция к сознанию и слову «темных» людей, ошарашенных революцией; в экспрессионизме Пильняка — это смятенность художественной формы и самого авторского сознания, завороженного «голосом крови» самой действительности. Это, во-первых.

Во-вторых, этих писателей объединяет горько-тревожное ощущение дисгармонии мира и человека в новых условиях. Произведения их кричат о том, что машина нового государства, диктаторская идеология могут поработить и обезличить человека, выбросить «в процесс времени» как ненркного, «убыточного» человека — как несовершенное механическое и политическое устройство, которое легко заменить подобным, но более производительным и послушным.

В-третьих, как следствие этой тотальной дисгармонии, объединяет их мысль о развоплощении и «дегуманизации человека» (Н.Бердяев) в обществе, устроенном на основах марксовой политэкономии, превратившей человека в функцию экономики, безликий «нумер», которого поглощают и подавляют люмпенизированные массы платоновских «прочих» или булгаковских «шариковых».

И, наконец, в четвертых, поразительна общность Замятина, Булгакова, Платонова и Пильняка, в отличие от многих их литературных современников, в том, что в принципе это художники — антиутописты. Картины коммунистического будущего — Единого Государства, страны Блаженства, чевенгурского «комзаповедника» — отрицают это будущее уже сейчас, в самом его начале, с порога 20-х годов. Советского люмпена или пролетария нужно скрестить с животным, чтобы убедиться, что он не дорос даже до животного, у него только будущее Шарикова. Антиутопия Пильняка — это никогда неосуществимая надежда на возрождение патриархального, «звериного» прошлого: машина и волк — враги, удел человеческих инстинктов и души в государстве-машине — тихонько поскуливать и ложно гордиться своим идейным заложничеством.

Все это заставляет думать о том, что «единство вины и ответственности» (М.Бахтин), которое связывает искусство и жизнь, писателя и его время, в истории литературы — вообще неизбывно, а в истории литературы советской — трагично.

2000