Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 21
Название: | Сердце нараспев |
Автор: | Валерий Михайлов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | |
Год: | |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0
7
В одной из ранних незавершённых повестей Лермонтов пишет о мальчике Саше Арбенине и по всей видимости это воспоминание о своём собственном детстве:
«Шести лет он уже заглядывался на закат, усеянный румяными обраками, и непонятно- сладостное чувство уже волновало его душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку. Саша был преизбалованный, пресвоевольный ребёнок. Он семи лет мог прикрикнуть на непослушного лакея. Приняв гордый вид, он умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы...»
Елизавета. Алексеевна Арсеньева, оставшись вдовой и потеряв единственную дочь, сделал внука центром мироздания и всю свою любовь перенесла на него. «Заботливость бабушки о Мишеньке доходила до невероятия; каждое его слово, каждое его желание было законов не только для окружающих или знакомых, но и для неё самой», — сообщает мемуарист. Из Москвы для забавы внука были выписаны оленёнок и лосёнок; дворовым и деревенских мальчишкам пошито военное платье, дабы у Мишеньки был собственный потешный полк, как в детстве у Петра Великого; в саду устроили что-то вроде батареи, и пресвоевольный отрок во главе своих ряженых воинов- сверстников с жаром бросался на её приступ, — война, пусть и понарошку, уже тогда горячила ему кровь; гимнастика, охота с ружьём и верховая езда на маленькой лошадке «с черкесским седлом, сделанным в роде кресла», сделались его любимыми занятиями. Потакая желаниям и капризам ненаглядного внука, бабушка, скорее всего ненароком, готовила таким образом Мишеньку к службе его императорскому величеству, о чём было обещано ею в собственном завещании, в те же годы и писанном.
Но вот, между прочим, другая сторона души «преизбалованного» ребёнка (по простодушному рассказу крестьянки из Тархан М.М.Коноваловой, записанному П.А.Вырыпаевым):
«Вышел однажды Мишенька на балкон, а в селе-то избы по чёрному топились. Он и спрашивает: «Почему дым через крыши идёт? Я видал, как дым через трубы идёт, а тут через крыши». Рассказали ему. Тут он пристал к бабушке: «У тебя кирпишна (кирпичный завод) своя, дай мужикам кирпичей на печки». Ну, бабка его любила. Мужикам кирпичей дали, сложили печки с трубами. До крестьян-то Мишенька добрый был».
(Кстати говоря, вряд ли это было минутной прихотью. П.К.Шугаев пишет: «Заветная мечта Михаила Юрьевича, когда он уже был взрослым, это построить всем крестьянам каменные избы, а в особенности в деревне Михайловской, что он предполагал непременно осуществить тотчас по выходе в отставку из военной службы. Внезапная и преждевременная смерть помешала осуществлению проекта». — Кроме всего прочего, это ещё и свидетельство, насколько сильны и неслучайны были детские переживания и впечатления у Лермонтова.)
А теперь вернусь к образу мальчика Саши Арбенина из неоконченной повести:
«… Между тем природная всем склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, — когда брошенный камень сбивал с ног бедную курицу. Бог знает, какое бы направление принял его характер, но тяжёлый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки… Болезнь эта имела влияние на ум и характер Саши: он выучился думать… Воображение стало у него новой игрушкой».
Заметим: речь не только о простом и обычном охотничьем азарте, живущем в каждом (ну, наверное, кроме отдельных будущих философов) мальчишке, но о природной всем склонности к разрушению. Лермонтов честно и трезво обозначает это общее для всех мужчин качество, — а то, что у Саши Арбенина оно развивалось необыкновенно, так у таких, как Саша, мальчиков, всё необыкновенно. (По рассказам родственников Елизаветы Арсеньевой, внучек- баловень чуть ли не вовсю тиранил домашних, трунил над всеми, даже над своей строгой бабушкой, так что она, бывало, жаловалась на него.)
Однако именно за эту черту характера, что была у Саши Арбенина и, разумеется, у самого Миши Лермонтова, жадно уцепился философ Владимир Соловьёв, дабы подвести базис под свои обвинения поэту:
«… уже с детства, рядом с самыми симпатичными проявлениями души чувствительной и нежной, обнаруживались в нём резкие черты злобы, прямо демонической. Один из панегиристов Лермонтова, более всех, кажется, им занимавшийся, сообщает, что «склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и депо ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху, и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног несчастную курицу»… (Как видим, Соловьёв то ли по забывчивости, то ли нарочно самого Лермонтова, автора повести, рисующего характер Саши Арбенина, производит в «панегиристы», — что из того, что если даже Сашу он писал с себя, разве от этого меньше его нелицеприятная правдивость, да и где тут, помилуйте, «демоническая злоба»? — В.М.) Было бы, конечно, нелепо ставить всё это в вину балованному мальчику. Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как Лермонтов-ребёнок — относительно цветов, мух и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь, — это может происходить и случайно, нечаянно, — а то, что он находил особенное удовольствие и радость в этом совершенно негодном деле, также как ребёнком он с истинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной курице.
Кто из больших и малых не делает волей и неволей всякого зла и цветам, и мухам, и курицам, и людям? Но все, я думаю, согласятся, что услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла от того, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова».
О какой барышне речь, не насолила ли она Лермонтову больше, чем он ей?.. Впрочем, что про то говорить, я о другом. Так уж хочется Вл.Соловьёву растоптать Лермонтова — и отрока, и взрослого, -что и майора Мартынова, ничем не показавшего себя, в отличие от поэта, на Кавказской войне, он записывает в бравые. Смел, ничего не скажешь, стрелять в упор в человека, который только что выстрелил на воздух, — только кто же он тогда, как не убийца? И этот убийца разоблачителю демонизма философу Соловьёву уж куда как милее, нежели поэт Лермонтов.
И, Бог весть, не испытывает ли при этом, от меткости «бравого майора Мартынова», сам Соловьёв того «демонического сладострастия», которое он приписал Лермонтову?..
8
«Я помню один сон, когда я был ещё восьми лет, он сильно подействовал на мою душу. В те же лета я один раз ехал в город куда-то; и помню облако, которое пребольшое, как бы оторванный клочок чёрного плаща, быстро неслось по небу: это так живо передо мною, как будто вижу».
Эта дневниковая запись относится к 1830 году. Лермонтову пятнадцать лет — но сон восьмилетней давности нисколько не забылся. Не оттого ли, что будто свою судьбу он увидел тогда наяву — в образе небольшого чёрного клочка облака, быстро несущегося по небу...
Клок белокурых волос над смуглым лбом на чёрной, как смоль, голове — таким его, одиннадцатилетним, запомнил троюродный брат Аким Шан-Гирей, с которым они вместе, осенью 1825 года, приехали в Тарханы из Пятигорска.
Оторванный чёрный клочок облака — и эта белокурая, среди чёрных волос, прядь...
У Лермонтова даже тут контрасты, и самые резкие.
И нечто сближает, повторяясь, лик отрока со стихией неба.
Закаты, облака… Небо — явственно влечёт юного гения, ещё только начинающего догадываться о себе, о своих зреющих силах.
Вот ещё одна запись — а их вообще по пальцам счесть, вот почему они так важны — из незавершенного дневника 1830 года:
«Когда я был ещё мал, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые, в виде рыцарей с шлемами, теснились будто вокруг неё: будто рыцари, сопровождающие Армиду в её замок, полные ревности и беспокойства».
Так зарождалось его художественное воображение.
Так он начинал постигать себя.
Резвый, бойкий, шаловливый — но и золотушный, болезненный, неженка.
Это всё о нём — ребёнке, отроке.
Воинские потешные игры, скачка верховая, мальчишеские драки на кулачки, в которые он сам рвался («… и у Михаила Юрьевича рубашка тряслась»), да дворянское звание не пускало
— и мечтательность, семейная трагедия («надо полагать, что Лермонтов перенёс в это время страшные мучения..,»), слёзы, когда после кратких свиданий прощался в очередной раз с отцом.
И тогда же: чтение «изящной литературы», на русском, английском, французском, любимые уроки рисования и нелюбимые
— музыки (прилежности не хватало), рисование акварелью, и даже ваяние: огромных человеческих фигур — из талого снега, целых картин — из крашеного воску: тут и охота на зайцев с борзыми, и сражение «при Арбеллах», со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами фольги.
Домашние в барском доме в Тарханах и гости, все заметили в этом необыкновенном мальчике счастливые способности к искусствам.
Но никто ещё не подозревал в нём его истинного дарования.
Юность. Заклинная Бессмертие.
1
И вот наступила юность.
То, что Искрилось, медленно занималось, как пламя, в отроке Лермонтове, в глубине его души, невидимое никому, и, может быть, ему самому ещё непонятное, вдруг разом вспыхнуло и стало разгораться с невиданной силой. — Стихи, поэмы, прозаические наброски, драмы...- огненная природа его духа и естества явилась вскоре во всей своей мощи, пределов которой, казалось бы, не существовало. Творить ему было отпущено на Земле всего четырнадцать лет (1828-1841 годы), но какой взлёт, какие высоты были впереди!..
Конечно, ранние стихи ещё слабы, подражательны -горизонтальны, но и в них уже прорезывается вертикаль, устремлённость в небо. Лермонтов пока скользит по поверхности прочитанного, литературы, — так орлёнок, неуклюже раскрывая ещё не оперённые толком крылья, пробует всё же ими воздух; нелепо шарахается он по тесноватому гнезду, предчувствуя полёт и ещё не имея сил взлететь, но твёрдыми, сильными глазами прямо, в упор он уже смотрит на солнце, с которым ему вот-вот предстоит померяться силами.
«В четырнадцать- пятнадцать лет он уже писал стихи, которые далеко ещё не предвещали будущего блестящего и могучего таланта», — вспоминала Евдокия Ростопчина.
Вроде бы верно, да не совсем.
На полях пространного, исполненного романтической литературщины стихотворения этого периода «Письмо» Лермонтов сам впоследствии приписал: «Это вздор». Но в том же 1829 году написаны «Мой демон» (тогда же задумана и набросана в первой редакции поэма «Демон») и — самое главное — «Молитва».
Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С её страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далёко от тебя;
За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костёр,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
Хотя стихотворение явно не совершенно, там и сям торчат патетические ходули, и язык, как старинный, прошлого века камзол, припорошён архаической пылью, но по духу оно уже -чисто лермонтовское. Безоглядная правда души, раздираемой противоречиями, но от того отнюдь не гибнущей — крепнущей. Сознание собственной греховности да и греховной природы самого искусства столь сильно, что доходит до богоотступничества («И часто звуком грешных песен / Я, боже, не тебе молюсь») — и, одновременно, неразъединимая сопричастность Богу, вплоть до жертвенной готовности отречься от своей творческой сути ради спасения («От страшной жажды песнопенья / Пускай, творец, освобожусь, / Тогда на тесный путь спасенья / К тебе я снова обращусь».)
Заметим в скобках, ещё недавно в четырёхтомнике Лермонтова (М., «Художественная литература», 1975) это стихотворение сопровождалось таким площадным, «советским» комментарием И.Андронникова: «В основу этой иронической молитвы положена мысль, что вера в бога, «тесный путь спасенья», и свободное творчество — несовместимы». — Чушь! Где же тут, хоть в одной строке, ирония? Громадность души в тесном земном мире; боязнь небесного и непреодолимая тяга к нему; собственная огненная природа, «всесожигающий костёр» поэзии, страшная, во всех смыслах, и прежде всего в мистическом, жажда песнопенья — и жажда душевной чистоты, желание ступить, вернуться «на тесный путь спасенья». — Раздвоение могучего огненного духа, в его трагической неразрывной цельности.
«Сберегший душу свою потеряет её; а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её» (Мф. 10,39). «В «Молитве» духовному взору поэта впервые открылась исключительность его жизненной судьбы: он почувствовал, что тот путь, которым он пойдёт, оставаясь верным своему «Я», не приведёт его к пути религиозного спасенья», — пишет Д.Муравьёв в «Лермонтовской энциклопедии» (М., 1981).
Но ведь поэзия — дар Божий. И другого пути у поэта нет: он должен осуществить дарованное ему, иначе погибнет по-настоящему. Избыть страшную жажду песнопенья можно только одним способом — утолив её своей песней.
2
Уже в ранних юношеских стихах Лермонтов нащупывает свои темы, свои мотивы. В «Жалобах турка» (1829), хоть наивно и прямолинейно, звучат мотивы свободы и родины:
Там рано жизнь тяжка бывает для людей...
Там стонет человек от рабства и цепей!..
Друг! этот край… моя отчизна!
В стихотворении «Мой демон» поэт вчерне набрасывает лик того неземного существа, которое на протяжении всей творческой жизни будет томить его, обретая новые краски, новые глубины, многоцветную сложность развивающегося — бесконечного — образа. Тут, намёком, звучит мотив изгнанничества одинокой, гордой натуры, который юный Лермонтов, видимо одновременно, разовьёт в первой редакции поэмы «Демон». Пока этот лик намаран словно бы углём на полотне:
Собранье зол его стихия...
......................................
Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все волненья отвергает,
Он равнодушно видит кровь.
Но вот уже ощущается движенье в этом застывшем мрачном облике:
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей,
И муза кротких вдохновений
Страшится неземных очей.
В первой редакции «Демона», написанной в том же 1829 году, есть уже то гениальное начало поэмы, которое останется, по сути, неизменным и в окончательном варианте, хотя впоследствии и обогатится новыми красками:
Печальный Демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним.
Тех дней, когда он не был злым,
Когда глядел на славу Бога,
Не отвращаясь от Него;
Когда сердечная тревога
Чуждалася души его
Как дня боится мрак могилы...
Не так, оказывается, чёрен Демон, как в его первом портрете в стихотворении...
С юношеского стихотворения «Война» (1829) началась в поэзии Лермонтова столь значительная в его творчестве тема войны. Пока ещё в этой теме живёт пылкий романтический дух, отсвет победных од прошлого XVIII века:
Зажглась, друзья мой, война;
И развились знамёна чести;
Трубой заветною она
Манит в поля кровавой мести!
...........................................
Забуду я тебя, любовь,
Сует и юности отравы,
И полечу, свободный, вновь
Ловить венок нетленной славы!
Всё это выглядело бы общим местом, наивным пустозвонством, литературщиной, если бы и в самом деле не вырвалось из глубин души и не было бы искренним чувством. Стихия войны по-настоящему влекла поэта, и это было не просто сильной страстью или же естественным чувством патриота — Лермонтов, согласно своей могучей натуре, невольно подчинялся глубокому природному желанию дойти до пределов земных испытаний. Внутри себя, не показывая этого никому он всегда жил всерьёз — и потому испытывал и себя, и свою судьбу до конца, до края возможного и невозможного. Впоследствии на Кавказе, в боях он проявил себя храбрейшим, до безумия, воином — что и было его существом.
… Тут припоминается его письмо с Кавказа, написанное спустя десять с лишним лет после стихотворения «Война» своему другу Алексею Лопухину:
«Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые бы не показались приторными...»
Понятно, что игорным словом «банк», обиходным в гусарском кругу, поэт просто уводит даже этого близкого ему человека от по-настоящему серьёзного в своей жизни...
3
Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно...
(1830 г., 16 мая)
Вот, что его томит и страшит в юности больше всего.
Только-только начав по-настоящему выражать себя в стихах, пятнадцатилетний Лермонтов возвращается снова и снова к теме смерти, будто хочет раз и навсегда выяснить свои отношения с ней. (Разумеется, с налёту это ему не удастся — понадобится вся жизнь, и личная, и творческая, чтобы как-то определиться.) Голос его ещё не утвердился, образы расплывчаты, противоречивы, язык порой смутен и мысль не отчётлива, но как, несмотря на всё, поразительно много сказано в этом юношеском стихотворении!.. Да, поэт, конечно, хочет, чтобы его труд вдохновенный «когда-нибудь увидел свет». Однако тут же восклицает: «Зачем? что пользы будет мне?» Смерть — разрушение, и оно свершится там, где его уже не будет.
Я не хочу бродить меж вами
По разрушении! — Творец,
На то ли я звучал струнами,
На то ли создан был певец?
На то ли вдохновенья, страсти
Меня к могиле привели?
И нет в душе довольно власти-
Люблю мучения земли.
Мучения земли — это его мучения на земле, суть его жизни. Он любит жизнь, и то, что даровано ему в жизни.
И этот образ, что за мною
В могилу силится бежать,
Туда, где обещал мне дать
Ты место к вечному покою.
Но чувствую: покоя нет,
И там, и там его не будет;
Тех длинных, тех жестоких лет
Страдалец вечно не забудет!..
Покоя нет — потом, почти веком позже, это повторит Александр Блок (правда, сначала воскликнув и: «уюта нет», — новый век уже искал забытья в комфорте).
Однако для Лермонтова покой — в умиротворении, с незабвенным присутствием в душе того, что было в жизни, от чего он страдал и мучился. Вот какого покоя жаждет поэт, и это дороже ему людской памяти и «труда вдохновенного», важнее всего на свете.
Земное он желает забрать с собою в небесное. Не иначе! А это земное — любовь.
Нет заветнее желания в его жизни.
4
Тем не менее, Лермонтову отнюдь не хочется, чтобы исчезнул, растворился в забвении его «труд вдохновенный». В том же 1830 году он записывает в юношеский дневник:
“Моё завещание (про дерево, где я сидел с А.С.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово «люблю», которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, ещё цветущее, при свежем ветре покачало головою и шёпотом молвило: «Безумец, что ты делаешь?» Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: «Похороните мои кости под этой сухою яблоней; положите камень; и — пускай на нём ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!»
Вряд ли это просто. «пояснение», как толкует запись И.Андронников, к стихотворению «Дерево». — Достаточно сказать, что это единственное завещание Лермонтова (не считая стихотворений под таким названием), — других-то не было вообще. Пусть оно писано юношей, в романтическом «мрачном» настрое духа да ещё под любовными парами, пусть это скорее лирический и творческий завет, нежели формальное завещание, но чем оно недостовернее тех, что заверяются каким-нибудь нотариусом? Это — обет поэта перед своим даром и завет близким людям, коли обещанное не будет исполнено.
Вид засохшей яблони, под которой, когда она была в цвету, цвела и его любовь, — зримый образ исчезновения жизни, чего представить себе и с чем примириться Лермонтов никак не мог.
И деревце с моей любовью
Погибло, чтобы вновь не цвесть;
Я жизнь его купил бы кровью, -
Но как переменить, что есть?
Ужели также вдохновенье
Умрёт невозвратимо с ним?
Иль шуму светского волненья
Бороться с сердцем молодым?
Нет, нет, — мой дух бессмертен силой
Мой гений веки пролетит
И эти ветви над могилой
Певца- страдальца освятит.
(«Дереву», 1830 г.)
Так или иначе, завещание его почти исполнилось: хлопотами бабушки, прах поэта после Пятигорска перезахоронили в Тарханах, совсем неподалёку от засохшей яблони, о которой он писал...
5
Лермонтов заклинал словом своё бессмертие, но сомнения ещё долго не оставляли его:
«Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна -бог знает, надолго ли; не скажу, чтобы от горести; были у меня и большие горести, а я сдал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит».
(Из письма к С.А.Бахметевой, 1832 г.)
Мысль о смерти, о совершенном уничтожении, о ничтожестве -и человечества в целом, и своего поколения, и своём — не покидают Лермонтова.
Ужель единый гроб для всех
Уничтожением грозит?..
..........................................
Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворён.
Мы сгибнем, наш сотрётся след,
Таков наш рок, таков закон;
Наш дух вселенной вихрь умчит...
(«Отрывок», 1830 г.)
В конце 1830 года, чуть ли подряд, он пишет три стихотворения о смерти.
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной...
(«Смерть» — «Закат горит огнистой полосою»)
Одиночество, прощание с любовью, безнадежность… бесконечная бездна, что так близка… — вот что на душе у юноши, который любуется, словно бы напоследок, закатом, горящим огнистой полосою.