Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 19
Название: | Сердце нараспев |
Автор: | Валерий Михайлов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | |
Год: | |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0
ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ
Друзья, простите за всё - в чём был виноват,
Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.
Ваши руки стаями на меня летят -
Сизыми голубицами, соколами, лебедями.
Посулила жизнь дороги мне ледяные -
С юностью, как с девушкой, распрощаться у колодца.
Есть такое хорошее слово - родныя,
От него и горюется, и плачется, и поётся.
А я его оттаивал и дышал на него,
Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.
Вы обо мне забудете, — забудьте! Ничего,
Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.
Так бывает на свете — то ли зашумит рожь,
То ли песню за рекой заслышишь, и верится,
Верится, как собаке, а во что — не поймёшь,
Грустное и тяжёлое бьётся сердце.
Помашите мне платочком за горесть мою,
За то, что смеялся, покуль полыни запах...
Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,
Только сосны покачиваются на птичьих лапах.
На далёком, милом Севере меня ждут,
Обходят дозором высокие ограды,
Зажигают огни, избы метут,
Собираются гостя дорогого встречать как надо.
А как его надо - надо его весело:
Без песен, без смеха, чтоб ти-ихо было, тобы
только полено в печи потрескивало,
потом бы его полымем надвое разбило.
Чтобы затейные начались беседы...
Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны.
Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, - я еду
Собирать тяжёлые слёзы страны.
А меня обступят там, качая головами,
Подпёршись в бока, на бородах снег.
«Ты зачем, бедовый, бедуешь с нами,
Нет ли нам помилования, человек?»
Я же им отвечу всей душой:
Хорошо в стране нашей, - нет ни грязи, ни сырости,
До того, ребятушки, хорошо!
Дети-то какими крепкими выросли.
Ой и долог путь к человеку, люди,
Но страна вся в зелени - по колени травы.
Будет вам помилование, люди, будет,
Про меня ж, бедового, спойте вы...»
1936 г.
Это же - покаяние.
Это же - та любовь, которую завещал людям Христос...
И, хотя в последнем своём стихотворении «Снегири взлетают, фасногруды...» (февраль 1937 года) поэт, обращаясь к подруге, говорит:
«Хорошо, что мы нашли друг друга,
В прежней жизни потерявши всё...»,
ясно, что это не безнадежность, а начало его нового пути...
Только вот прежняя жизнь для него кончилась, а другая жизнь - не настала.
Настала - вечная.
33
Поэзия Павла Васильева похожа на солнечный взрыв. И это, без сомнения, явление самой русской стихии, её солнечной сути, его сияния, льющегося по воле Создателя.
Не знаю другого поэта в XX веке, который бы дал русской поэзии такой могучий заряд напоённой жизнью и здоровьем энергии.
Конечно, такое явление в русском слове возникло не на пустом месте. Эта энергия копилась в народных песнях, в сказках, пословицах, поговорках, в Державине, Пушкине, Гоголе, Языкове, Некрасове, Лескове, Есенине и других писателях. Счастливая энергия земной радости, силы, душевной крепости, героизма, мужества, - народная по своему существу.
Родительница-степь, родительница-русская земля вложила в сыновью руку
Кривое ястребиное перо -и приняла его песнь,
Окрашенную сердца жаркой кровью.
Теперь, по прошествии времени, можно твёрдо сказать, что Павел Васильев создал своё направление в русской поэзии. У нас есть замечательные поэты, которые словно бы вышли из потока его щедрой солнечной стихии. Это, прежде всего, Валентин Устинов, самый лучший и самый одарённый его восприемник, недавно, будто бы в свидетельство тому, завершивший свой «Песчаный свиток» пятикнижие, которое он писал на протяжении сорока пет: собрание поэм представляется многоцветным древом, купающимся огромной кроной в свете звёзд и солнца, а корнями уходящим в роднук землю. Это Надежда Чернова, поэт солнечного жизнелюбия и полнокровного ощущения бытия. Вспомним и Владимира Цыбина.. А сколько других поэтов можно было бы ещё назвать, которые таі многим обязаны Павлу Васильеву!..
34
...Безмерно много обещал?.. - Думаю: исполнил обещанное. Божий дар - поэтический талант - не держал под спудом, не зарыл в землю. Вернул сторицей.
И так распорядилась судьба, что, расстрелянный в 1937 году русский поэт Павел Николаевич Васильев покоится в общей могиле На земле московского Донского монастыря.
Под Божьим покровом...
2009 г
Один меж небом и Землей
О Лермонтове...
* * *
Была в начале песня, и словно с небес она летела, лелея душу.
Он знал, он слышал: это мама поёт то ли ему, то ли самой себе, напевает легко и свободно, сидя у кровати, склоняясь иногда над круглым его благодарным лбом, будто бы подавшимся навстречу звукам, и голова его от песни плывёт куда-то ввысь, в льняных своих волнистых локонах, и всё его существо сделалось от музыки неощутимым, невесомым, как пушинка в потоках летнего воздуха, неслышно несомая тёплой волной в лазурную синь, что пронизана дивным немерцающим светом.
И он плакал от сладостной истомы, ещё не зная что такое слёзы, а душа, в парящей радости, росла в бескрайность и растворялась в её сияющей лазури.
Но вдруг материнские глаза темнели и становились похожи на вечернее небо в сверкающих звёздах, и напев уже лился как тёмно-синяя печаль, и он чувствовал, что тонет всё больше и больше в её глубине, и этому, казалось бы, не было конца; и новые, другие слёзы лились, крупные, тяжёлые, безнадёжные: грусть уносила вглубь, впиваясь в сердце иссиня- лиловой струёю и обволакивая его непроглядным туманом.
И как- то в этом беспросветном мороке исчезла навсегда, словно видение, самая родная в мире женщина, чувства которой напрямую перепивались из её сердца в его, словно одна и та же кровь из одной жилки в другую, а души сообщались между собой безо всяких преград и понимали друг друга даже без звуков, без слов. Лишь голос её остался петь в памяти, потихоньку удаляясь, угасая, как ангел, что слетел на землю, озарил раз и навсегда душу своим сиянием и снова исчез в небесной выси, где голубое переходит в синее, синее в лиловое, а лиловое в чёрное, бархатное, мерцающее осколками пропавшего сверкающего чуда.
И настала тоскливая немота, которой не было исхода и предела, серая и пустая, как ночь перед рассветом. Слёзы прекратили литься, они этому тусклому бессветью были не нужны.
По ночам он просыпался неизвестно почему, открывал окно и садился на широкий деревянный подоконник. Звёзды молчали и тонко подмигивали ему, словно давая знать, что понимают без слов всё, что мальчик им тихо шептал. Где-то среди них жила душа его матери, она сейчас тоже глядела на него с высоты и, может быть, что-то ему говорила, да голоса за далью не было слышно. И как бы напряжённо он ни вслушивался в поднебесную тишину, ничего оттуда не доносилось. Глубокое, чёрное, манящее огнями безмолвие; бездна нескончаемой тьмы и немоты, проколотая далёкими искрами...
И вдруг однажды из этой глубины тихо потекла мелодия, неземной красоты пение. В нём не различалось слов, а только музыка, но казалось: в этой музыке таятся слова. И они созвучны друг другу, сосмысленны, сороднены, как волны реки, льющейся с неба. И эта река всё полнится, будто бесконечна она в своей прибывающей полноте, — да не море ли это, или весь небесный океан вливается в душу — так, что душа исполняется небес, и звучат уже в ней эти мерные волны таинственной, непостижимой силы и глубины, стихии...
Напевные волны неслись, прихотливо меняя цвет: то сияли солнцем напоённой лазурью, то сгущались до чёрной синевы; они то ласково плескались, играя ослепительной рябью, то угрюмо, с неистовой мощью бились о невидимые скалы, шипя пеной и рассыпаясь на мириады ледяных брызг, но тут же сливались неукротимо для нового броска.
И тогда сверкали огромные тёмные глаза мальчика: душа его сполна отдавалась стихии, жадно напитывалась и её лаской и негой, и её гневом и мощью. В те мгновения душа, как огромная птица, носилась между небом и землёй: или парила на воздусях в упоительно-нежных веях, или угловатой резкой молнией прорезала пространство, не щадя вокруг никого и ничего. Такой широтой и страстью она была наделена, что казалось — все подвластно ей в этих парениях и метаниях между небесным и земным, между раем и адом ...
Вот тогда и зазвучала музыка — словом.
ПЕСНЬ АНГЕЛА
1
В Лермонтове, как ни в ком другом из русских поэтов, небо сошлось с землёй.
Можно только догадываться о том, как это произошло, но итог съединения, соития, сплава невозможно не ощутить: обаяние, магнетизм Лермонтова столь велики, что не тают с годами, река времён словно бы в задумчивости обтекает этот могучий, дышащий тайною жизнью утёс. Теперь, по прошествии двух веков, очевидно, что Лермонтов — непреходящая, неизъяснимой притягательности и глубины тайна русской литературы, русской жизни и русской души.
Сверчуткий Розанов проницательно заметил:«Материя
Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое- то другое, «не земное», и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам «грех своей матери». Вот в чём депо и суть».
2
Заметим, однако, в скобках: всюду этот несносный интуитивист, Василий Васильевич, лезет со своей ветхозаветной плотскостью.
Пиша о Лермонтове, что за нелепое зачатие приписывает он ему! До какого ещё «греха матери» дописывается?! Тамара, между прочим, погибает после поцелуя Демона. А уж за матушку свою, Марию Михайловну, поэт вполне мог бы вызвать философа, и, хотя вряд ли выстрелил бы в него, но уж подержать на мушке кухенрейтера — подержал бы, дабы отучить от граничащих с оскорблением символов.
Едва ли не лучшее, писанное Лермонтовым в прозе, это его заметка 1830 года:
«Когда я был трёх лет, то была песня, от которой я плакал: её не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал её, она бы произвела прежнее действие. Её певала мне покойная мать».
Единственное его о матери воспоминание, записанное в Пятнадцать Лет.
А в семнадцать лет появилось стихотворение «Ангел», навеянное этим воспоминанием. Это один из высших шедевров его лирики. Кстати, стихотворение первоначально называлось «Песнь ангела». Земная материнская песня словно воспаряет в небеса — и пробуждает в прапамяти небесную песнь ангела.
По небу полуночи Ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов;
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нёс
Для мира печали и слёз;
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
14 звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Это, конечно, видение, чудесное видение, открывшееся душе. Святая ангельская песня, услышанная душой молодой, ещё слетающей по небу полуночи на землю, в мир печали и слёз — и песня матери, напетая младенцу, а быть может слышанная им ещё до рождения, в звуках самого родного голоса: и та, и другая словно сливаются в глубине сознания, памяти и воображения в одно чудесное воспоминание — звуков небес. После такого пения, таких звуков душа может лишь томиться на земле, желанием чудным полна, и никакие земные песни уже не в силах заменить услышанного, и оттого они непроходимо скучны.
О ком это стихотворение — о матери? о себе?.. О человеке вообще?..
Разгадка принадлежит небесам, она, словно звук песни в душе, остаётся без слов.
Небесная жизнь отголоском слетает в жизнь земную. Существование на земле — лишь томление души по неземному блаженству. Скучные песни земли не заменят небесную песнь.
Не заменят… но именно земная песня матушки, что она певала дитяти, вызывает в провидческом предсознании младенца звуки небес, ангельское пение, услышанное некогда душой младой.
Небо смыкается с землёй в единое целое — вот что по-настоящему живёт в душе человека. Вот оно — содержание Лермонтова, сущность его материи. Не одна лишь человечность, что у других поэтов, — Богочеловечность.
Так, в первом же воспоминании Лермонтова о своей жизни и его поэтическом осмыслении небо сходится с землёй, и душа поэта оказывается на томительном перепутье, исхода из которого в земном существовании нет и не может быть.
Лермонтов, видно, ценил это стихотворение, коль скоро его единственное из юношеских напечатал под своим именем в 1840 году. Однако в свой первый и последний прижизненный сборник «Ангела» не включил. И.Андронников предполагает, что не включил, вероятнее всего, из-за отрицательного отзыва В.Белинского. — Не думаю. Что поэту мнение критика! Поэт лучше любого критика, да и лучше всех на Земле чует глубины своего стихотворения и знает его истинную цену.
3
«Я очень люблю отыскивать у наших светских поэтов православные христианские мотивы… — писал Константин Леонтьев в «Письмах с Афона». — У Кольцова, у Пушкина их много. Но у Лермонтова больше всех. «По небу полуночи Ангел летел» прекрасно, но христиански не совсем правильно. В нём есть нечто еретическое; это идея о душе, приносимой извне на эту землю «печали и слёз». Это теория Платона, а не христианское понятие о появлении души земного человека впервые именно на этой земле».
Да, догматически Леонтьев прав: ересь предсуществования душ осуждена на вселенском соборе ещё в У1 веке. Но ведь полёт Ангела — это больше видение в душе юноши- поэта, вспоминающего мать, нежели отражение действительно происшедшего или происходящего. Душа матери кажется сыну исполненной небесной чистоты под впечатлением Ангельского пения, которое остаётся на всю жизнь Божественным камертоном. Но и само это чудесное видение, по сути, является отражением запечатлённой в чистой душе младенца земной песни его матери. Впечатление настолько сильное — и видение настолько одушевлённое, живое, что юный поэт забывает о том, что это Бог вдохнул в человека душу. В памяти только звуки небес — они и порождают образ Ангела, несущего в объятиях на землю душу младую. Собственно, Ангел, посланец Бога, тут для поэта неотделим от самого Вседержителя, сливается с Ним. Иначе, высшая материя Лермонтова здесь творит свои догматы, исходя из собственного тонкого чувствования той истины, что даровал ему Бог.
4
Совершенно точно определяет это удивительное качестве поэта замечательный последователь Пётр Перцов. В своих «Литературных афоризмах» он пишет:
«Лермонтов тем; главным образом, отличается от Пушкина, что у него Человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, — и так никто не умел говорить («Благодарность» и друг.). Именно это и Тянет к нему: человек узнаёт Через Него свою божественность».
Собственно, Перцов здесь ясно толкует расплывчатые мистические образы Розанова о лермонтовской материи, «высшей; не нашей, не земной».
Ещё в высказываниях о Гоголе Перцов писал, что тот всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова, и, в своей жажде религиозной поэзии, не замечал лермонтовских «Молитв», удовлетворяясь языковским «Землетрясением». Вывод Перцова:«НасколькоГоголь
ветхозаветен — настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель- Анждело и Рафаэля». В главе, посвящённой Лермонтову, он развивает свою мысль в следующих афоризмах:
«У Гоголя — ещё природный человек, — в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он -сын Божий, и не боится Отца, потому что «совершенная любовь исключает страх».
Настоящая гармония Божественного и человеческого -момент совершенства — только у Лермонтова, а не у Пушкина, у которого она покупается ценою односторонности — преобладания Божественного. В мире Пушкина Человеку душно.
«Мятежный Лермонтов»… На самом деле именно у него и нет и не может быть бунта, потому что бунт только там, где рабство, а у Лермонтова отношение к Богу — отношение сына Отцу, а не раба или слуги — к Господину (Пушкин, Гоголь). Даже в минуты непокорности и упрёков оно остаётся сыновнйм, новозаветным. Сын может возмущаться властью Отца, Его несправедливостью (на его взгляд), но это: не бунт: тут нет чувства разнородности и несоизмеримости».
5
Сам Лермонтов свою материю — а попросту говоря, душу -тщательно прятал от людей.
Будучи всё время на глазах: дома ли у бабушки, в пансионе, в университете, в юнкерской школе, в «свете» или же среди однополчан на Кавказе, он непременно набрасывал на себя ту или иную маску — шалуна, гуляки, доброго малого, Маёшки… кого угодно, только бы ничем не обнаружить ту напряжённую потаённую внутреннюю жизнь, что горела в нём всё сильнее и сильнее. Там, внутри то зияли огнями бездны, то бушевало море, то лава огня пожигала всё на свете, а если вдруг устанавливалось затишье, то неслыханной, неземной благости и чистоты и красоты.
Что говорить!.. к двадцати шести годам написал четыре полновесных тома, достиг всех возможных высот в поэзии, в прозе и в драматургии — а кто его пишущим видел?! Будто бы между делом, меж ученьем и службой, разгулом и бешеным весельем -да всё прикрываясь от многочисленных друзей-товарищей смехом, шутками, барковщиной, а потом и от света — шалостями, салонными остротами, танцами, лишь бы не показать себя истинного, укрыть до времени ото всех своё святое.
Только глаза выдавали его...
«В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остаётся для меня загадкой. Глаза эти, с умными, чёрными ресницами, делавшими их ещё глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, а, по моему мнению, один только К.П.Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)», — вспоминал художник Моисей Меликов, который был четырьмя годами младше Лермонтова и учился с ним в Благородном пансионе.
Но Брюллов портрета Лермонтова не писал, да и не известно ещё, совладал бы и он с этой задачей.
Кто-то из приятелей поэта заметил, что ни один из его портретов не передаёт подлинного облика, всюду он не похож на себя. — И тут Лермонтов ускользнул от современников. Будто бы сокрылся в себе, не дал себя разглядеть. Как душу его не понимали — так даже и лица толком не увидели. Но глаза!..
Ещё несколько свидетельств.
«Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте… Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете».
«… с чёрными как уголь тазами, взгляд которых, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжёл».
«… глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнём, выразительные».
«… его небольшие чёрные таза сверкали мрачным огнём, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка».
«Но зато глаза!.. я таких глаз никогда после не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума», «… довольно красивые, живые, чёрные, как смоль, таза», «… большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке...»
«Замечательно, как глаза и их выражение могут изобличать гениальные способности в человеке. Я, например, испытал на себе это влияние при следующем случае. Войдя в многолюдную гостиную дома, принимавшего всегда только одно самое высшее общество, я с некоторым удивлением заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера, в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья. Моё любопытство не распространилось далее этого минутного впечатления: до такой степени я был уверен, что этот бедненький армейский офицер, попавший, вероятно, случайно в чуждое ему общество, должен обязательно быть человеком весьма мало интересным. Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, когда случилось так, что он подошёл к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражён ясным и умным его взглядом, что с большим любопытством спросил об имени незнакомца. Оказалось, что этот скромный армейский офицер был не кто иной, как поэт Лермонтов».
«Взгляд у него был необыкновенный, а глаза чёрные. Верите ли, если начнёт кого, хоть на пари, взглядом преследовать, — загоняет; места себе человек не найдёт».
6
Разумеется, эти и другие вспышки воспоминаний отнюдь не составляют полного и верного представления о тазах Лермонтова, его взгляде, его облике. Сколько людей — столько и впечатлений; сколько состояний, в которых бывал поэт, — столько и их отражений в памяти тех, кто его видел (да ещё и неизвестно, верно ли понял). Ясно одно, он менялся в своих чувствах, настроениях и мыслях чрезвычайно живо и с присущей ему во всём силой и выразительностью.
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень весёлый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что- то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, чёрные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым, именно таким, какой французы называют nez a la cousin: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и продолжал быстро спускаться с лестницы, всё по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристёгнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие своё шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развесёлый этот офицерик не произвёл на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжёлым, сосредоточенным; да ещё, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашёл странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его», — вспоминал писатель Виктор Бурнашёв.
Ах, ах!.. его, видите ли, покоробило от странной фамильярности офицерика. А мы, сударь, находим странною вашу чопорность, откуда она в ещё молодом человеке, уж не говоря о вашей тупости: как же было не оценить эту изящную мимолётную шутку о гусарской шинели, что лезет целоваться с гражданским хитоном? (Хотя и благодарны вам за выхваченный из тьмы прошлого яркий миг лермонтовской жизни, такой живой и непосредственный.)
Лермонтов, несомненно, был человеком крайностей, его бросало от одного настроения в другое со всей страстью молодости, силой ощущений и дум, — и его безудержное школьничество, отмечаемое всеми, может быть, только одно и развлекало в тоске от «скучных песен земли», давало передышку, отдых от страшной напряжённости и сосредоточенности мысли на себе, на своём я, страшной силе личного чувства, — именно эти качества Владимир Соловьёв назвал одной из главных особенностей его гения.
«Он был шалун в полном ребяческом смысле слова, и день его разделялся на две половины между серьёзными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве только пятнадцатилетнему школьному мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал всё кушанье и часто оставлял всех нас без обеда. Раз какой- то проезжий стихотворец пришёл к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везёт с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему прийти на его квартиру, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор всё более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель Лермонтов скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца». (Воспоминание А.И.Васильчикова)
Впрочем, в последнем забавном случае сквозь шалость проглядывает не только отменный аппетит, но и вполне здоровое отношение к виршеплётству, о коем и говорить-то ничего не надо: выходка Лермонтова, по сути, и есть метафорический ответ.