Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 23
Название: | Сердце нараспев |
Автор: | Валерий Михайлов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | |
Год: | |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0
5
К известному и до сих пор удивляющему всех стихотворении «Предсказание» (1830) Лермонтов сделал позднейшую приписку «Это мечта». В те времена под «мечтой» понимали «видение» «фантазию». Фантазия — всё же, скорее, игра ума и воображения здесь же нечто большее:
Настанет год, России чёрный год,
Когда царей корона упадёт;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жён
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мёртвых тел
Начнёт бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек;
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймёшь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет всё ужасно, мрачно в нём,
Как плащ его с возвышенным челом.
Если вспомнить, что поэту неполных шестнадцать лет и что как бы он ни был умён, образован и чуток, что бы ни прочёл зверствах французской революции 1793 года и каких бы рассказ ни наслушался о пугачёвщине и холерных бунтах 1830 года, в равно этого вряд ли хватило бы на создание такой жесток картины будущего в России. — Тут и становится понятно: Лермонтов открылось — виденье.
Вл.Даль толкует виденье как привиденье, явление грёзы во сне и на яву, образы неплотские, зримые духом; мару, мороку. В Полном церковно- славянском словаре толкование шире: необыкновенное явление во сне или на яву; созерцание, умозрение; и наконец: «виденьем называется один из способов, посредством которых Бог сообщал пророкам Свою волю, иногда это слово обозначает все способы откровения».
Итак, это ещё — откровение.
Юноше-поэту открылось будущее отчизны — и он, внешне бесстрастно, не обнаруживая своих чувств, записывает своё пророческое виденье.
Лермонтову, возможно, были известны замыслы декабристов про убийство царя и его семьи — хотя свидетельств о том нет. Но в «Предсказании» ни намёка о декабристах: тут речь о восстании «черни», под которой можно понимать всю чернь — и в народе, и в дворянстве.
Чёрный год — чернь — мощный человек: «И будет всё ужасно, мрачно в нём, / Как плащ его с возвышенный челом»...
Тиран, свергший царскую корону, видится Лермонтову в образе, очень напоминающим Наполеона. (Ну, это, конечно, под впечатлениям от прочитанного и своих собственных дум.) — В России 1917 года, то есть спустя почти век, виденье Лермонтова предстало уже в действительности, с поразительной точностью, разве что «возвышенное чело» оказалось банальным плешивым черепом, а романтический плащ обернулся заштатным чиновничьим костюмчиком с жилеткой. Да и чёрный год растянулся на года, если не на десятилетия, и был ещё чернее, чем в предсказании юного пророка..
«Я — или бог — или никто!»
1
Но вернёмся в начало 1830-х годов, когда юноша Лермонтов, незаметно для всех, оканчивает своё формирование как поэта и как человека. Не доверяя почти никому из окружающих своего творчества, веря и не веря в свой талант, ведомый глубокой интуицией и прихотливой творческой волей, он к восемнадцати годам тем не менее утверждается в самом себе. Пять лет непрерывного, по сути тайного ото всех писания стихов были для него, прежде всего, испытанием своей души, постижением себя. Напряжённый труд ума, размашистое, как лавина, воображение — да мало ли чего тут ещё не было!.. — но главное — его понесла певучие волны незримой творческой стихии, то вознося к небесам то низвергая в бездны, — та, могучая и страшная, высшая гармонии мироздания, что забирает и увлекает за собой самых одарённых бесстрашных и сильных.
В письме от 28 августа 1832 года, из Петербурга, Мария Лопухиной он пишет:
«Назвать вам всех, у кого я бываю? Я — та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием».
То есть точка опоры найдена — и это собственная душа...
Сказано вполне серьёзно, хотя и с небольшой долей самоирони
А дальше в письме ирония, если не сарказм, уже и не скрывают.
«Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов нашёл, что лучший мой родственник — это я сам. Видел я образы здешнего общества: дам весьма любезных, молодых людей весьма воспитанных; все вместе они производят на меня впечатления французского сада, очень тесного и простого; но в котором первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».
Подстриженность душ...
Как зорко схватывает юноша, ещё не достигший восемнадцати лет, суть великосветского общества!..
И всё это на примере «французского сада».
Известно коренное отличие французского парка от английского первому свойственна геометрическая правильность строен и посадок, зеркальная симметрия во всём, то есть имен подстриженность; тогда как второй приволен; неправилен и углов подчёркивает исконную природную местность и лишь слегка организует её.
Лермонтов выбирает самобытность и свободу, ему явно прет. хозяйские ножницы, — а ведь всё тогда в столичном свете было французский лад: и речь, и манеры, и образ жизни.
Ирония к офранцуженности света отнюдь не прихотлив вспышка норова — она глубока и тверда в своей основе. Недаром вскоре Лермонтов столкнётся напрямую с законодателями заочно и косвенно, в 1837 году, написав стихотворение «Смерть поэта», с убийцей Пушкина Дантесом, и прямо, лицом к лицу дуэли в 1840 году, с сыном французского посла Барантом.
В том же письме к М.Лопухиной Лермонтов вспоминает «вчерашнее» небольшое наводнение в Петербурге, случившее поздно вечером:
«… и даже трижды сделано по два пушечных выстрела, по мере того как вода убывала и прибывала. Ночь была лунная, я стоял у окна, которое выходит на канал. Вот что я написал:
Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной,
О! как страстно я лобзал бы
Золотистый мой песок,
Как надменно презирал бы
Недоверчивый челнок;
Всё, чем так гордятся люди,
Мой набег бы разрушал;
И к моей студёной груди
Я б страдальцев прижимал;
Не страшился б муки ада,
Раем не был бы прельщён;
Беспокойство и прохлада
Были б вечный мой закон;
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!»
Стихия мгновенно находит отклик в стихах.
Потому что она в душе...
2
«1830. Замечание. Когда я начал марать стихи в 1828 году [в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они ещё теперь у меня. Ныне я прочёл в жизни Байрона, что он делал то же, — это сходство меня поразило!»
Первая из немногих дневниковых заметок Лермонтова, как правило, предельно коротких, — теперь они печатаются, рядом с его прозой и письмами, в разделе «Заметки. Планы. Сюжеты».
Марать стихи, расхожее тогда выражение, вмещало разом в себя и записывать, сочиняя, и исправлять, править, — удивительно точное слово для черновика. Поэт сначала марает, пишет начерно, а потом, когда готово, переписывает набело.
Юношеское творчество всегда, большей частью, черновик. Неведомая, непонятная, необъяснимая для себя самого, жгучая потребность самовыражения в слове; это невесомое скольжение по внезапно возникающим в глубине души таинственным волнам, несущим сочинителя неизвестно куда. Как бы по инстинкту… — так и появляются стихи, летучие, поначалу намаранные, с уточнениями, поправками, а потом перебелённые, переписанные начисто, белые, как паруса, на морской волне. Откуда берётся вдохновение? Этого не знает никто и, прежде всего, сам поэт. Нечто, не определимое ни чутьём, ни разумом, ни словом; волны некоей гармонической стихии мироздания и жизни льются через душу, сталкиваясь с нарастающим волнением в ней самой, — и вдруг, соединяясь в силе и мощи, выплескиваются наружу. Отголоски перечувствованного, передуманного, прочитанного собираются во мгновение ока в обретённом образе, словно металлическая пыль, соединённая могучим магнитом, и на раскалённом горниле воображения переплавляются в новое неразъединимое вещество, живую словесную ткань, прочнее которой нет ничего в мире.
Лирика юного Лермонтова — черновик, в полном смысле этого слова. Стихи он переписывал, прибирал, но печатать не стремился. При жизни из трёхсот стихотворений (а были ведь ещё десятки поэм) в печати, за редчайшим исключением, ничего не вышло. Всё после гибели, в течение десятилетий. Вполне вероятно, что сам он никогда и не отдал бы для обнародования многие и многие свои ранние произведения. И дело тут не столько в некотором несовершенстве (относительном — по сравнению с его художественными вершинами) юношеских стихов, сколько в их предельной исповедальности. По сути, это был лирический дневник, нечто такое задушевное, что вряд ли выставляется напоказ и хранится глубоко, в тайне ото всех, как самое сокровенное. Но одновременно всё это было и творческим дневником, набросками, эскизами, первым отжимом винограда, ещё не перебродившим в настоящее вино, — и Лермонтов, опять-таки как бы по инстинкту, хорошо понимал, что всему своё время. Тем более чуя в себе непрестанно растущие, могучие творческие силы.
К новому имени в литературе всегда привыкают трудно. Когда в печати стали появляться стихи молодого Лермонтова, когда с небывалым по остроте и размаху откликом прозвучало его стихотворение на смерть Пушкина, а спустя три года появился первый поэтический сборник, несколько ошеломлённые критики бросились искать объяснение этому явлению. Ну и, конечно, большинство, не долго да и не глубоко думая, сошлось на самом лёгком решении; подражает!
Степан Шевырёв заметил у подающего «прекрасные надежды» поэта талант, но талант, «ещё не развившийся», подражающий и Пушкину, и Жуковскому, и Баратынскому, и Бенедиктову, равно как и другим, а вот самобытности почти не усмотрел, разве что в нескольких стихах (заметим в скобках, давно уже бесспорных шедеврах русской и мировой поэзии: «Молитвы» — «Я, матерь Божия...», «В минуту жизни трудную...; «Казачья колыбельная песня»; «Когда волнуется желтеющая нива...»).
«… трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту», — подытожил Шевырёв.
Тугое же у тебя, батенька, ухо!.. — так и хочется возразить ему.
Другой критик, Егор Розен, посчитал Лермонтова счастливым подражателем Пушкина, еще не успевшим проложить собственной дороги для своего таланта.
Розену и другим подобным ответил Белинский в 1842 году в статье «Стихотворения М.Лермонтова»:
«Это мнение столь мелочно и ошибочно, что не стоит и возражения. Нет двух поэтов столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пушкин поэт внутреннего чувства души; Лермонтов — поэт беспощадной мысли истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в тёплой стороне предания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растёт на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом. После Пушкина ни у кого из русских поэтов не было такого стиха, как у Лермонтова, и, конечно, Лермонтов обязан им Пушкину; но тем не менее у Лермонтова свой стих. В «Сказке для детей» этот стих возвышается до удивительной художественности, но в большей части стихотворений Лермонтова он отличается какою-то стальною прозаичностью и простотою выражения. Очевидно, что для Лермонтова стих был только средством для выражения его идей, глубоких и вместе простых своею беспощадною истиною, и он не слишком дорожил им. Как у Пушкина грация и задушевность, так у Лермонтова жгучая и острая сила составляет преобладающее свойство стиха; это треск грома, блеск молнии, взмах меча, визг пули».
Николай Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» в своей оценке Лермонтова точен и прозорлив (хотя сам по себе этот гоголевский период весьма сомнителен: что же, Лермонтов второстепеннее Гоголя? неравноценная величина по сравнению с ним?):
«… решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, чем у Лермонтова...
Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме — подражания Пушкину, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших у нас до него поэтов, не исключая и Пушкина».
Лицейский друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер, в сибирской ссылке, записал в 1844 году в своём дневнике;
«Простой и даже самый лучший подражатель великого или хоть даровитого одного поэта, разумеется, лучше бы сделал, если бы никогда не брал в руки пера. Но Лермонтов не таков, он подражает или, лучше сказать, в нём найдутся отголоски и Шекспиру, и Шиллеру, и Байрону, и Пушкину, и Кюхельбекеру, и даже Пфейфелю. Л Глейму и Илличевскому. Но и в самих подражаниях у него есть что-то своё, хотя бы только то, что он самые разнородные стихи умеет спаять в стройное целое, а это не безделица».
Конечно, это писалось Кюхлей для самого себя, но всё- таки как- то кюхельбекерно и тошно от столь небрежного и пустого по сути отзыва «мэтра»: опять «подражания», «отголоски»… Это о Лермонтове-то — «что-то своё»?.. Там же, в небольшой книжке его 1840 года — сплошь шедевры! Да уж, не безделица...
Разумеется, отголосков в ранних его стихах с избытком, но разве вся мировая литература не есть сама отголосок фольклора и верований, всего, что увидено, услышано, прочувствовано, прочитано, пережито?
Ещё только начиная марать стихи, в пятнадцать лет, Лермонтов писал, что ему уже нечего заимствовать из отечественной словесности. В поэзии народной, в русских песнях — а вовсе не в литературе — он надеялся тогда отыскать новые впечатления, чтобы почуять наконец под ногами твёрдую почву, опять-таки по инстинкту понимая, что настоящее в литературе и культуре вырастает из глубин языка, устного творчества, религии. О том, сколь глубоки, уже тогда, его мысли и интуиция, можно судить по письму 1831 года к «дорогой тётеньке» Марии Шан-Гирей, которая как-то невзначай, в светском письме к своему молодому родственнику неосторожно «обидела» Шекспира:
«Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в «Гамлете», если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальны, то есть неподражаемый Шекспир, — то это в «Гамлете». Начну с того, что вы имеете перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре...»
Тётушка ненароком так воспламенила племянника, что он не только называет несколько «глубоких и трогательнейших сцен», выпущенных приторными французами из пьесы, но приводит разговор Гамлета с придворными, которым поручено вызнать, не сошёл ли принц с ума. Гамлет, легко сбив с толку надоевших ему глупцов, вдруг просит их сыграть на флейте, а когда те отказываются, дескать, не обучены, говорит им: «Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..» — «И это не прекрасно!.. — восклицает Лермонтов. —… Как обижать Шекспира?»
Тайных мыслей самого Лермонтова, его самобытности и неподражаемости, наконец, гениальности в упор не разглядели ни Шевырёв, ни Розен, ни Чернышевский, ни Кюхельбекер, ни множество других, отнюдь не глупых современников. Один Белинский почуял нечто...
3
Подражание, отголоски… что ж в этом особенного, тем более на первых порах!..
Пушкин однажды заметил:
«Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение — признак умственной скудости, но благородная надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения...»
Вяземский в сентябре 1841 года, вскоре после гибели Лермонтова, писал Шевырёву:
«Кстати о Лермонтове. Вы слишком строги к нему. Разумеется, в таланте его отзывались воспоминания, впечатления Чужие; но много было и того, что означало сильную и коренную самобытность, которая впоследствии одолела бы всё внешнее и заимствованное. Дикий поэт, т. е. неуч, как Державин например, мог быть оригинален с первого шага; но молодой поэт, образованный каким бы то ни было учением, воспитанием и чтением, должен неминуемо протереться на свою дорогу по тропам избитым и сквозь ряд нескольких любимцев, которые пробудили, вызвали и, так сказать, оснастили его дарование. В поэзии, как в живописи, должны быть школы. Оригинальность, народность великие слова; но можно о них много потолковать. Не принимаю их за безусловные заповеди».
Как видим, и умный князь Вяземский не понял того, что Лермонтов при жизни, да и довольно быстро одолел внешнее и заимствованное...
… Невольно думаешь; то ли «солнце русской поэзии» их всех тогда так ослепило, то ли сами от природы, что скорее всего, подслеповатыми были.
Понадобилось время, и немалое, чтобы разглядеть Лермонтова.
Писатель и священник Сергей Дурылин, 1927 год, (из книги «В своём углу»):
«Лермонтов — для меня вечный возврат к себе, в своё «родное», в какую-то сердцевину. Читаю сборник «Венок Лермонтову». Все о том же, все о том, кому он подражал, у кого заимствовал, и о байронизме и мировой скорби, положенных ему по штату: всех авторов интересует то, в чём Лермонтов — не Лермонтов. И целый том в 300 стр. с лишком ни на іоту не объяснил того, что одно стоило объяснить: чудо творчества — как же, как же это могло случиться, что мальчик, писавший плохие стихи, как почти все русские мальчики известного круга, образования и развития писали их в 20-х гг., вдруг сел да и написал «Ангела» — где прорвался к Платону, к его Элладе Мысли, к Дантовой силе и нежности, как же это случилось?
— А никак. Это нам неинтересно. Но вот такую-то строку такого-то стихотворения он взял у Пушкина...
— Позвольте: не у Пушкина, а у Вальтера Скотта...
— Простите, это не так: ни у того, ни у другого: это видение Жан-Жака Руссо...
— К сожалению, не могу согласиться. Ни у Пушкина, ни у Скотта, ни у Руссо — а из народной песни, которая...
И пошло, пошло — на 300 страниц. Это не анекдот; «Казачья колыбельная песня» заимствована, навеяна, внушена будто бы:
1) Полежаевым...
2) Вальтером Скоттом...
3) Народной песнею...
-Так кем же? Полежаевым или Вальтером Скоттом, или русской бабушкой?
— Постойте! Пощадите! Помилуйте! Согласен на всё: и на Полежаева, и на Вальтера Скотта, и на Жан-Жака, — но «Ангел»-то, «Ангел»- то откуда?..
На это: «ничего, ничего, молчание!» — нет, не молчание, а новый том в 500 стр. о «влияниях».
И остаётся «Ангел» прекрасной падучей звездой, которая, золотая, упала с неба, — на скучную будничную равнину русской литературы, на её «реализм».
Таков и сам Лермонтов. Пронёсся падучей звездою по тёмному небу русской поэзии — и канул в ночь, — и напрасно искать в черноте ночи золотых звеньев его звёздного пути...»
В 1924 году Сергей Дурылин записал рассказ родственницы Столыпиных Ольги Весёлкиной:
«Столыпины были богаты, важны, чиновны, родовиты. У них была: подмосковная Средниково, в Волоколамском уезде. Был летний жаркий день. Все сидели на балконе и с удовольствием слушали важного дядюшку, только что приехавшего из Москвы. Дядюшка живо передавал все московские последние светские новости, происшествия и сплетни. Вдруг на балкон вбегает стремительно мальчик- подросток с некрасивым, умным лицом, с вихром надо лбом и, помахивая листком бумаги, кричит, — не в силах удержать того, что било в нём ключом:
— Что я написал! Что я написал!
Дядюшка смолкает. На него с неудовольствием оборачивается и строго ему замечает: — [неразборчиво], ты вечно со своими глупостями. Дядя приехал из Москвы, рассказывает о делах, а ты с пустяками.
Подросток, потупившись, не сказав ни слова, торопливо уходит с балкона, пряча листок.
Этот подросток был Лермонтов, этот листок бумажки — только что написанный им «Ангел».
Этот рассказ — семейное предание в роде Столыпиных».
Увы, эту легенду ничем не проверишь. «Ангел» написан в 1831 году, но точной даты нет. 29 июля датировано другое стихотворение — «Желание» с припиской «Середниково. Вечер на бельведере». Значит, летом поэт гостил в имении Столыпиных,
Но вот «мальчик- подросток»?.. Летом 1831 года Лермонтову было около семнадцати лет, какой же это мальчик… разве что свидетелям происшедшего показался таким молодым.
Однако в этом ли дело? Главное, сановитой родне, занятой важными сплетнями и ритуалом выслушивания дядюшки, было совсем не до такой безделицы, как стихи. Да и писателям-современникам и литературоведам, по начитанности и учёности так хорошо понимавших, кто и как повлиял на Лермонтова, было не до «Ангела», — они его просто- напросто не заметили. А ведь это было единственное стихотворение из множества юношеских, которое Лермонтов опубликовал при жизни, за два года до гибели. Его «просмотрел» даже Белинский: не обнаружил облюбованного «лермонтовского элемента», то бишь напряжённой мысли и критического начала. В печати отозвался так: «… Нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они (стихотворения «Ангел» и «Узник») не войдут в собрание его сочинений».
Надо же, им — приятно думать! Дурень, он, конечно, думкой богатеет, да, видно, не всегда...
Сергей Дурылин, в своих записках, постоянно возвращается к «Ангелу», не в силах оторваться от чуда.
1926-й год:
«Я всё думаю о Лермонтове, — нет, не думаю, а как- то живёт он во мне. В Муранове я видел с детства по рисункам мне известный его портрет — ребёнком. Он писан крепостным живописцем, — и, смотря на него, веришь, что глаза Лермонтова, которым имя Грусть, у ребёнка и у взрослого человека остались те же, — те самые, что видели -
По небу полуночи ангел летел...
Ни у одного из русских поэтов нет таких глаз. И откуда им быть?
«Лицейские стихи» Пушкина — это то самое, что Верлен называл — «литература»: какая уверенность, какая опытность
— в слове, в стихе, в рифме — 14,15,16-летнего мальчика! Готов, совсем готов — для литературы. И литературщики — Вяземский, Жуковский, Батюшков — сразу это и почувствовали: отсюда портреты от «побеждённого учителя». Всё великолепно: — и
— нет никакого изумления: сказано вровень или лучше, чем у Батюшкова, Жуковского, Вяземского, — но сказано то же, о том же и в том же басовом ключе русской и французской поэзии конца 18-го — начала 19-го столетия: всё, всякая мелодия, вьётся где-то около Парни, Шенье, Анакреона, торжественной оды, сладкой элегии, рассудительного послания, едкой эпиграммы; вьётся легче, быстрее, искромётней, чем более тяжёлые и грузные мелодии Державина, Вяземского, «дяди» — стихотворца, Батюшкова, — всё тут-же, всё — уж как-то душно- литературно… Где-то уж очень близко шкаф красного дерева с кожаными томами Вольтера, Шенье, Парни, Оссиана, од и «мифологий»… Мелодия прекрасна, но, право, она раздаётся из дверец этого шкапа и только пролетает через лицейский «номер», где живёт арабчик- бесёнок; — или, может быть, обратно: исходит, но «пролетает» через «шкап» и, пролетев, шевелит там многими страницами многих, многих томов с золотом обреза и, нашевелившись досыта, — вылетает туда, где её слушают побеждённые учителя.
… И вдруг, другой мальчик, всего через полтора десятилетия, — и тех же лет: 15-ти — комкает в руке, конфузясь и краснея, бумажку, а на ней всего только:
По небу полуночи ангел летел И тихую песню он пел!..
Какие звуки!.. Откуда? от кого услышаны? кто подсказал, подпел
их?
И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли!
Какие звуки!.. Этого не скажешь, не повторишь про «лицейское стихотворение»: там читаешь и, как некогда «побеждённый учитель», восклицаешь: какие слова! (не звуки, а слова!) — какое стихотворение! (а не мелодия!). И «лицейские стихотворения» кажутся «скучными песнями земли» перед этими звуками!
Нет никакого шкапа!
Шкап — где-то совсем, совсем в стороне от этих «звуков», из него этот мальчик, крадучись, берёт томик за томиком Байрона и не разлучается с ними. Спит с ними, кладя их под подушку; из этих томиков идут «байронические стихотворения» — корявые, детские, — о, вовсе не «лицейские» и никого не побеждающие! — вязкие, скучные...
Но эти звуки… — и мимо не пролетали они шкапа. Ни одной страницы не шевельнули они в нём. Они из-под необъятного небесного свода, от голубых таинственных звёзд, из какой- то неизъяснимой, бездонной звёздной купины неба. Их слышал в Элладе Платон, в средневековье — Данте, — и вот услышал в 15 лет! — некрасивый русский мальчик в подмосковной усадьбе...
«Лицейские стихотворения! — чудо версификации и поэзии. «Ангел» и Лермонтов «Ангела» — просто чудо».
1928-й год:
«Я не люблю тех, кто Лермонтова не могут любить, я люблю тех, кто любит Лермонтова.
И одна из больших моих последних радостей, что Лермонтова любил Толстой.
Лермонтов «безнравственный», Толстой — нравственный. Это ничего не значит. Ничего не значит, что Толстой — «рационалист», а Лермонтов — с «Ангелом».
«Ангел» Толстого — невидимка. Не Черткову же его увидеть. Но «ангел» Толстого есть. Это он зарывал с Лёвушкой зелёную палочку в Заказе, в лесу. И мало ли ещё что он делал и с Лёвушкой, и с Львом Николаевичем, чего и не снилось Черткову!.. Висела же в кабинете Толстого в 1909 году, — после всего, всего, после всякого «еретичества», — огромная «Сикстинская Мадонна», с ангелами, этот «чистейшей прелести чистейший образец» ангельства. Почему Лев Николаевич не «снял» со стены и не дал Черткову «убрать» подальше? Лёвушка или Ангел не позволил? Так же не позволил, как Лермонтову не позволил снять с шеи «образок святой» — (конечно, не сомневаюсь, Богородицы).