Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 22
Название: | Сердце нараспев |
Автор: | Валерий Михайлов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | |
Год: | |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0
И в следующем стихотворении он снова мог бы — до бездны бесконечной — утонуть в расхожих образах романтизма, как вдруг в нём пробилось русское, простонародное, чего, казалось бы, никак нельзя было ожидать в шестнадцатилетнем юноше — «барчонке»:
Оборвана цепь жизни молодой,
Окончен путь, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слёз, ни славы, ни честей;
Где вспоминанье спит глубоким сном
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызёт.
Пора. Устал я от земных забот.
(«Смерть» — «Оборвана цепь жизни молодой»)
Пора домой… доме гробовом… — то ли по наитию сказано, то ли песню крестьянскую в селе услышал, — но как это по-русски!.. Недаром в народе и гроб-то зовут домовиной, домовищем. (Тут припоминается крестьянская песня про перевозчика-зсдогрёбщика, что «на старость запасла» матушка Александра Твардовского: «Перевези меня на ту сторону, / Сторону — домой», то простодушное и высокое прощание с земной жизнью, что потрясает в его цикле «Памяти матери».)
Юноша Лермонтов, разумеется, на самом деле ещё далёк от расставания с землёй, он просто- напросто изнемогает в «самолюбивой толпе», среди «коварных» дев, изнемогает — от стихийной силы собственных чувств, такой могучей, что она приносит только мучения.
И, наконец, третье стихотворение «Смерть» — «Ласкаемый цветущими мечтами...».
Здесь, впервые для себя, Лермонтов затрагивает тему сна во сне (во всей мощи гения он воплотит её в конце жизни в своём шедевре «Сон» — «В полдневный жар в долине Дагестана...»):
Ласкаемый цветущими мечтами,
Я тихо спал, и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон...
В двойном обмане сновиденья ему чудится собственная смерть — и, находясь «между двух жизней в страшном промежутке надежд и сожалений», он никак не может понять:
… как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далёко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна...
И тут, пробуждаясь в новом сне, он словно оказывается в новом своём существовании:
И через мгновенье снова жил я,
Но не видал вокруг себя предметов
Земных и более не помнил я
Ни боли, ни тяжёлых беспокойств
О будущей судьбе моей и смерти:
Всё было мне так ясно и понятно,
И ни о чём себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда,
Где долго жил, где всё известно мне,
И лишь едва чувствительная тягость
В моём полёте мне напоминала
Моё земное, краткое изгнанье.
Загробный мир, а вернее будто бы знакомая ему вечность представляется «бесконечным пространством» — оно вдруг с великим шумом разворачивает перед ним книгу, где он читает свой, начертанный «кровавыми словами», жребий:
«Бесплотный дух, иди и возвратись
На землю...»
Здесь и далее Лермонтов снова, хотя и в несколько других красках, рисует ту же картину, что и в стихотворении «Ночь.1». Многое повторяет дословно, но космос, открывающийся в бесконечном пространстве, показывает шире и зримее:
… вдруг пред мной исчезла книга,
И опустело небо голубое;
Ни ангел, ни печальный демон ада
Не рассекал крылом полей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая,
Едва кидали искру по пути.
Теперь уже не боязнь полного забвения и вечности, где ничто не успокоит, как в «Ночи.1», терзает его, но — «отчаянье бессмертия». — И вновь, «жестокого свидетель разрушенья», он дико проклинает и отца, и мать, и всех людей, и ропщет на Творца, «страшась молиться»: И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать...
Но замер голос мой, и я проснулся.
Снова замирает голос, снова настоящее пробужденье от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.
В СТИХИИ СЛОВА
1
Мережковский, как и Розанов, считает материю Лермонтова высшей, не нашей, не земной. В мистическом толковании этой материи он, в отличие от философа, не ограничивается общими определениями, а представляет в подробностях свой взгляд и, как ему наверное казалось, с доказательствами, чему служат и легенды, и стихи Лермонтова, и воспоминания о нём.
«Произошла на небе война: Михаил и ангелы его воевали против Дракона; и Дракон и ангелы его воевали против них, но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий Дракон».
Существует древняя, вероятно, гностического происхождения, легенда, упоминаемая Данте в Божественной Комедии, об отношении земного мира к этой небесной войне. Ангелам, сделавшим окончательный выбор между двумя станами, не надо рождаться, потому что время не может изменить их вечного решения; но колеблющихся, нерешительных между светом и тьмою, благость Божья посылает в мир, чтобы могли они сделать во времени выбор, не сделанный в вечности. Эти ангелы — души людей рождающихся. Та же благость скрывает от них прошлую вечность, для того, чтобы раздвоение, колебание воли в вечности прошлой не предрешало того уклона воли во времени, от которого зависит спасенье или погибель их в вечности будущей. Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения. Нам дано забыть, откуда, — для того чтобы яснее помнить, куда.
Таков общий закон мистического опыта. Исключения из него редки, редки те души, для которых поднялся угол страшной завесы, скрывающей тайну премирную. Одна из таких душ — Лермонтов.
Тайна премирная — это тайна высшего мира, горняя, небесная.
По Мережковскому, душе Лермонтова свойственно чувство незапамятной давности, древности; воспоминания земного прошпого сливаются у него с воспоминаниями прошлой вечности, таинственные сумерки детства — с ещё более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения. «На дне всех эмпирических мук его — … метафизическая мука — неутолимая жажда забвенья». Ни что иное, как опыт вечности, определяет в такой душе её взгляд на мир. Земные песни ей кажутся скучными, жизнь — пустой и глупой шуткой, да и сам мир — жалким. Зная всё, что было в вечности, такая душа провидит и то, что с ней произойдёт во времени. Отсюда — и видения будущего, и пророчества. «Это «воспоминание будущего», воспоминание прошлой вечности кидает на всю его жизнь чудесный и страшный отблеск: так иногда последний луч заката из- под нависших туч освещает вдруг небо и землю неестественным заревом».
Словом, Лермонтов, как считает писатель, в прямом смысле -человек не от мира сего.
Любитель контрастов, Мережковский замечает: «В христианстве движение от «сего мира» к тому, отсюда туда; у Лермонтова обратное движение — оттуда сюда».
Магнетизм Лермонтова, его сумрачность, таинственность, «недобрую силу» взгляда (по воспоминаниям одних людей — хотя было немало совершенно противоположных впечатлений) — все эти бессознательные ощущения современников поэта Мережковский доводит до непременного для него логического конца:
«… в человеческом облике не совсем человек, существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств...
Кажется, он сам, если не сознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это ...«не совсем человеческое», чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что люди этого никогда не прощают.
Отсюда — бесконечная замкнутость, отчуждённость от людей, то, что кажется «гордыней» и «злобою». Он мстит миру за то, что сам «не совсем человек»...
Отсюда и то, что кажется «лживостью». — «Лермонтов всегда и со всеми лжёт». — Лжёт, чтобы не узнали о нём страшную истину».
Однако прервём на миг эти, на первый взгляд, логичные I фантазии кабинетного писателя. Вот мнение человека, который был знаком с Лермонтовым и служил с ним на Кавказе, сражался вместе с ним, — а на войне каждый виден насквозь — Руфин Дорохов, храбрый воин и знаменитый бретёр (с него Лев Толстой написал в «Войне и мире» Долохова):
«Лермонтов [...] принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что тёрлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, — мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьёт и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, — совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, — на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребёнком».
И ещё одно его воспоминание о Лермонтове (из письма):
«Славный малый — честная, прямая душа — не сносить ему гоповы».
… Но Мережковский видит только своё, мистическое. Назвав статью (полемика с Вл.Соловьёвым) «Поэт сверхчеловечества», он и гнёт свою линию:
«Звери слышат человечий запах. Так люди слышат в Лермонтове запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства, влекутся к нему, видят в нём «демона», как тогда говорили, или, как теперь говорят, «сверхчеловека»; другие отходят от него с отвращением и ужасом: «ядовитая гадина», «антихрист»; или накидываются с яростью, как собаки загрызают волка, за то что от него несобачий запах.
Отсюда, наконец, и то, что кажется в нём «пошлостью». Обыкновенного тщеславия, желания быть не как все у Лермонтова не было, потому что в этом смысле ему и желать было нечего; скорее могло у него быть обратное тщеславие — желание быть как все».
И вот Мережковский подходит к самому главному в характере поэта:
«Что же, наконец, добрый или недобрый?
И то, и другое. Ни то, ни другое.
Самое тяжёлое, «роковое» в судьбе Лермонтова — не окончательное торжество зла над добром, как думает Вл.Соловьёв, а бесконечное раздвоение, колебание воли, смешение добра и зла, света и тьмы.
Он был похож на вечер ясный,
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.
Это и есть премирное состояние человеческих душ, тех нерешительных ангелов, которые в борьбе Бога с дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Для того чтобы преодолеть ложь раздвоения, надо смотреть не назад, в прошлую вечность, где борьба эта началась, а вперёд, в будущую, где она окончится с участием нашей собственной воли. Лермонтов слишком ясно видел прошлую и недостаточно ясно будущую вечность: вот почему так трудно, почти невозможно ему было преодолеть ложь раздвоения.
«Верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные», говорит Печорин. Но это -«необъятная сила» в пустоте, сила метеора, неудержимо летящего, чтобы разбиться о землю. Воля без действия, потому что без точки опоры. Всё может и ничего не хочет. Помнит, откуда, но забыл, куда.
«Зачем я жил? — спрашивает себя Печорин, — для какой цели я родился?» — Категория цепи, свободы открывается в будущей вечности; категория причины, необходимости — в прошлой.
Вот почему у Лермонтова так поразительно сильно чувство вечной необходимости, чувство рока — «фатализм». Всё, что будет во времени, было в вечности; нет опасного, потому что нет случайного...
Отсюда — бесстрашие Лермонтова, игра его со смертью».
Смерть, как мы уже убедились, — всерьёз занимала Лермонтова с юности. Мережковский подводит итог своих размышлений об этом:
«Не совсем человек — это сказывается и в его отношении к смерти. Положительного религиозного смысла, может быть, и не имеет его бесстрашие, но оно всё-таки кладёт на личность его неизгладимую печать подлинности: хорош или дурён, он, во всяком случае, не казался, а был тем, чем был. Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.
Кто близ небес, тот не сражён земным.
Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и в творчестве его всё непонятно — почему, зачем, куда, откуда, — главное, куда?»
2
Самодельную, приземлённую мистику Дмитрия Мережковского тут, видимо, следует дополнить чистой, высокого, запредельного полёта мистикой Даниила Андреева из его «Розы Мира». Вот что пишет этот созерцатель земли и иных миров (придумавший для всех них свои особые термины):
«От Бога только спасение. От Него только радость. От Него только благодать. И если мировые законы поражают нас своей жестокостью, то это потому, что голос Бога возвышается в нашей душе против творчества Великого Мучителя. Взаимная борьба демонических монад, победа сильнейшего, а не того, кто более прав, и низвержение побеждённого в пучину мук — этот закон люциферических сил отобразился на лице органического мира Энрофа, выразившись здесь в законе «борьбы за существование». Всякое страдание существа, всякая его боль и мука дают излучение — и здесь, в Энрофе, и там, в мирах посмертия. Излучения злобы, ненависти, алчности, похоти животных и людей проникают в демонические слои, восполняя убыль жизненных сил у различных классов и групп их обитателей. Но этих излучений едва достаточно, чтобы они восполняли убыль сил именно у отдельных демонических сообществ. Зато излучение страдания и боли… способно насыщать гигантские толпы демонов почти всех видов и рангов...
Для восполнения сил Света Планетарным Логосом** — первой и величайшей монадой Шаданакара*** — был создан новый слой и положено начало новому человечеству. Энроф был оставлен животному царству; новый же слой населился титанами, обликом напоминавшими нас, но огромными и великолепными. В мире, напоминавшем Энроф, только пока ещё сумрачном, их светящиеся фигуры двигались на фоне сине-серого, свинцового неба, по склонам и выгибам пустынных гор, их совершенствуя. Человечество титанов исчислялось несколькими тысячами. Пола они были лишены, рождение новых не связывалось с союзом двух старших никак. Но Гагтунгр**** сумел вызвать их бунт против Промысла.
Идея их заключалась в том, что они — семя и ядро нового мирового начала, третьего, противостоящего и Богу, и демонам. Они жаждали абсолютной свободы своих «я», но жестокость и злобу демонов ненавидели. Бунт завершился тем, что силы Гагтунгра, пользуясь законом возмездия, вовлекли души титанов в глубокие мучилища. Там длилась их пытка свыше миллиона лет, пока, с помощью Провиденциальных сил, им не удалось вырваться из плена. Теперь большинство из них совершает свой путь среди человечества, выделяясь на общем фоне масштабом своей личности и особым сумрачным, хотя отнюдь не тёмным, её колоритом. Их творчество отмечено смутным воспоминанием богоборческого подвига, как бы опалено древним огнём и поражает своей мощью. От демонических монад их дух отличен порывом к Свету, презрением к низменному и жаждой божественной любви».
Даниил Андреев делает примечание к этому отрывку: «Из числа деятелей мировой культуры я мог бы назвать несколько таких имён: Эсхил, Дант, Леонардо, Микельанджело, Гёте, Бетховен, Вагнер, Ибсен, Лермонтов, Лев Толстой».
Итак, вкратце подытожим.
Вл.Соловьёв, в своём мистическом созерцании, настойчиво демонизирует Лермонтова.
Д.Мережковский, хотя и спорит с ним, вроде бы защищая поэта, но считает Лермонтова сверхчеловеком, что в общем-то одно и то же с «демоном».
В.В.Розанов, тот мистических определений сторонится, но, по сути, подтвержает то же самое: не наш, не земной.
Д.Андреев забредает в такие мистические глубины, где чёрт ногу сломит...
Кто прав? насколько всё это верно? — Бог знает.
Но что- то ведь каждый из них — открывает в Лермонтове!..
Как мне кажется, довольно даже того, что именно Лермонтов вызывает у них все эти чувства, мысли и прорицания.
Филолог Пётр Перцов не взлетал в эти весьма туманные запредельные сферы мистических созерцаний, откровений и интуиций, — он твёрдо стоял на земле. Не вдаваясь в сферы загадочного и необъяснимого, он передаёт своё непосредственное мыслечувство:
«Лермонтов-лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего «я» и ощущение его неуничтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».
3
… Но сама мистика, разве она не окружала, как мерцающее, светящееся каким-то непостижимым светом облако, самого Лермонтова? Разве она не «липла» к нему?.. Странные пророчества пронизывают его судьбу — и в первую очередь они касаются России.
Год рождения: 1814-й. — Ровно через сто лет началась первая мировая война, которая привела к падению монархии в России и к разрушительной революции.
Год смерти: 1841-й. — рнова ровно через сто лет началась самая страшная для русских война, которую назвали Великой Отечественной. А в 1991-м, в год 150-летия со дня смерти поэта, рухнул преемник Российской империи — Советский Союз.
Тут невольно задаёшься вопросом: что нас ожидает в 2014-м ладу и в году 2041-м? Не грядут ли новые исторические катастрофы я катаклизмы?
Поэт-сердце нации, её символ. КогДа поэта убивают, попадают в самое сердце народа.
Гибель двух величайших русских поэтов, Пушкина и Лермонтова, случившаяся чуть ли не подряд, с разницей всего в четыре года, -разве она не была страшным знаком для всей страны...
Пушкина убил француз, иностранец. Иначе: русского, «наше всё», — убил Запад. — Символ!.. Урок, чтобы всему народу остеречься, не погибнуть, не утерять свою самобытность.
Лермонтова убил — русский. Своего — «свой». И это символ, скорее — пострашнее прежнего. Разве это не прообраз гражданской бойни, самоуничтожения нации...
Когда такие поэты насильственно погибают, есть над чем задуматься, чтобы понять смысл происшедшего и помнить его всегда. Но кто же задумался, кто понял, разгадал эти вещие символы грядущих потрясений?.. Не потому ли до сих пор идёт и продолжается то, что, казалось, бы так очевидно прочитывалось в этих двух событиях? — Запад уничтожает Россию, уже и не скрывая своей цепи, — и сама она, разделившись в себе, уничтожает себя.
4
Ранняя лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, ещё далеки от совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству Пушкина.
Признаться, я обычно пробегал эти стихи, редко останавливаясь на чём- то, а то и вовсе пропускал, спеша к любимым, не раз читанным, где всё отточено, ясно и просто — и в то же время напоено тайной, чувством, глубиной и необъяснимой притягательностью.
Раннее же, все эти перепевы, байронически-пушкинская таатральщина, с её жестами и фразами и прочей атрибутикой романтизма, казалось мне чересчур многословным монологом, порой неряшливым по форме, с не отбродившей брагой языка и мысли, — и ни в какое сравнение не шло с вершинными творениями Лермонтова. Но ведь это был, как я понял потом, общепринятый тогда в литературе способ выражения, — и каким бы ещё языком изъяснялся в стихах юноша, только-только начинающий свой путь?..
Поразительно, как быстро Лермонтов освобождался от этих жодулей романтизма, спускаясь на землю; поразительно, какое верное чутьё вело его от литературщины к себе настоящему.
Юношеская дневниковая запись:
«(1830) Наша литература так бедна, что я из неё ничего не мог заимствовать; в пятнадцать же лет ум не так быстро принимае впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не чита; Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно нигде больше не буду её искать, как в русских песнях. Как жалк( что у меня мамушкой была немка, а не русская — я не слыхал сказе народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французско словесности».
Тогда же, в пятнадцать лет, он набрасывает впервые сво Бородино — «Поле Бородина». Это пока только намёк на то настоящее «Бородино», что появится семью годами позже, это пока описание, не окрашенное личным чувством, но герой-рассказчик уже найден: простой солдат, участник битвы, — и несколько строк и юношеского наброска потом перейдут в окончательный текст:
«Ребята, не Москва ль за нами?
Умрёмте ж под Москвой,
Как наши братья умирали».
А из банального, в духе романтизма, стихотворения «К Д.», 183 года, — вернее, из одной только его строфы:
Есть слова — объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной;
Их услышав, опять оживу я,
Но от них не воскреснет другой… -
от этого тёмного, шероховатого алмаза, где верно схвачен глубокое и новое впечатление, впоследствии разве не выточите неповторимый — на все времена — бриллиант:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
В «Балладе» (1831), где «юная славянка» поёт над детско люлькой колыбельную-увы, пока ещё общими словами, хоть едва едва, но просвечивает уже прообраз гениальной и чисто народно! «Казачьей колыбельной».
Юношеское творчество Лермонтова — живая стихия, несуща: могучего духом гиганта, богатыря, растущего не по дням, а по часам: там ещё совершается кристаллизация слова, там будто бы творит сама поэтическая природа, по ходу находя своим созданияг единственно возможные, совершенные очертания. Недаром Лермонтов смолоду не любил подпускать к своему творчеству, к своей мастерской никого. В юнкерской школе тайком пробирался в отдалённые классные комнаты и допоздна просиживал там, сониняя стихи. От любопытных товарищей отделывался чтением шуточных стихотворений, и лишь очень немногим и редко показывал настоящее. Никому не давал списывать своих стихов.
С невиданным — буквально, никому не виданным — упорством он развивает и оттачивает свой талант, отнюдь не торопясь явить его миру: и это сознательная работа мастера над собой, «… до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин, — со светской небрежностью сообщает он Марии Лопухиной в октябре 1832 года. — Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведёт меня к моей первой цели, может быть, приведёт к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди — это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнётся война, клянусь вам богом, что всегда буду впереди». Но всё дело-то в том, что и став воином — поступив в юнкерскую школу и позже участвуя в Кавказской войне, — Лермонтов ни на миг не оставляет творчества, неведомым образом находя для него время.
Впоследствии Евдокия Ростопчина в письме Александру Дюма, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, невольно изобразила то стихийное начало в творчестве Лермонтова:
«Пушкин — весь порыв, у него всё прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он всё переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остаётся та же, цельная и точно определённая.
Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределённа и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах.
Пушкин давал себе тотчас отчёт в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.
Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили».
Лермонтов более чем строго отнёсся к своим юношеским стихам: в первую — и единственную прижизненную — свою поэтическую книгу он отобрал всего 26 стихотворений и 2 поэмы («Мцыри» и «Калашникова») — из 400 написанных к тому времени стихов и ЗС поэм.
Конечно, он понимал, что не всё бы прошло цензуру (как например, поэма «Демон»), но всё равно это поразительный пример авторской взыскательности. Ведь и в ранней лирике быль настоящие жемчужины поэзии. Не иначе, эта строгость — следствие той могучей творческой силы, что он ощущал в себе в пору зрелости когда взлетел на поднебесную поэтическую высоту.