Сердце нараспев — Валерий Михайлов — Страница 12

Нажмите ESC, чтобы закрыть

Поделиться
VK Telegram WhatsApp Facebook
Ещё
Одноклассники X / Twitter Email
Онлайн-чтение

Сердце нараспев — Валерий Михайлов

Название
Сердце нараспев
Автор
Валерий Михайлов
Жанр
Литература
Язык книги
Русский
Страница 12 из 26 46% прочитано
Содержание книги
  1. «Образ его существования...»
  2. «Надо жить! Этот мир — не игра!..»
  3. Крылатый конь пегас
  4. Поэтическая география
  5. Лучшее учение
  6. «Рок»
  7. «Писатель — это цветок, который растет на камне»
  8. «Ты шла за мной по склону бытия...»
  9. Человек судьбы
  10. Мед бытия
  11. Крестный путь Юрия Кузнецова
  12. Сердце нараспев
  13. Один меж небом и Землей
  14. Юность. Заклинная Бессмертие.
  15. «Я — или бог — или никто!»
  16. Прощание с Варенькой
  17. Перекличка двух гениев. «Смерть поэта»
  18. Природа лирического огня
  19. На Кавказе и после. Вступление в литературу.
Страница 12 из 26

Кузнецов, в отличие от Державина и Пушкина, не воздвиг своего «Памятника». Много чего написал, а вот этой традиции не продолжил. Пожалуй, некогда было… Впрочем, как-то обмолвился на эту тему. Правда, больше в сердцах. Случилось это аккурат в день собственного рождения — 11 февраля 2000 года. А дело в том, что, посещая свою родину — Кубань, поразился он, что землячки-то знать его не знают и не желают знать. Даже повитуха не признала! ( А, то-то! — возможно, воспрянет тот писатель, что спец по народности, — я, я прав!) Ну, и Поликарпыча по-человечески проняло от такого поведения земляков-кубанцев… 

И я загнул такую стать: 

— Эх вы, живущие без вести!

Мне будет памятник стоять

Вот здесь!

На этом самом месте!

Сгоряча поэт даже разбил оземь бутылку вина. Но… не прошло и строфы, как смирился со своим бесславием:

Ушёл я, голову склоня

Под мелодические визги.

Пускай Кубани на меня

Плевать… Зато какие брызги!

 («Посещение Кубани»)

А я вот, хоть родом отнюдь не с Кубань-реки, поставил бы там памятник Кузнецову даже за одно его стихотворение «Кубанка». Я очень люблю это стихотворение, и более того скажу: оно каждым словом своим, каждым звуком — народное. А потому Юрий Кузнецов, даже если бы у него было бы только одно это стихотворение, -народный поэт.

Клубится пыль через долину.

Скачи, скачи, мой верный конь.

Я разгоню тоску-кручину,

Летя из полымя в огонь.

 Гроза гремела спозаранку,

А пули били наповал.

Я обронил свою кубанку,

Когда Кубань переплывал.

Не жаль кубанки знаменитой,

Не жаль подкладки голубой,

А жаль молитвы, в ней зашитой

Рукою матери родной.

Кубань кубанку заломила.

Через подкладку Протекла,

Нашла молитву и размыла,

И в сине море повлекла.

Не жаль кубанки знаменитой,

Не жаль подкладки голубой,

А жаль молитвы позабытой,

Молитвы родины святой.

Клубится пыль через долину.

Скачи, скачи, мой верный конь.

Я разгоню тоску-кручину,

Летя из полымя в огонь.

1996 г.

Впрочем, я увлёкся и отвлёкся от того, что хотел сказать.

Оно, конечно, банально, что скажу, но что поделать?  -Великим русским поэтам надо ставить памятники не только там, где они родились, но прежде всего — в Москве.

Понятное дело, от нынешних столичных властей этого не дождёшься. Они-то, бедные, думают, что Окуджава с Высоцким великие поэты. Но ведь это не так.

Будут, надеюсь, когда-нибудь в России, Москве и другие власти, и другие градоначальники — духом русские, а не только фамилией. Да и сами москвичи, не исключено, разберутся, что к Чему.

А теперь, собственно, моё мечтание.

Стоит в будущей Москве, у общаги Литинстита, в скверике среди берёзок и рябин бронзовый Николай Рубцов на пьедестале. Да-да, именно там, у той общаги, откуда его время от времени всё выселяли коменданты, не пускали ночевать, именно того института, откуда его вечно выгоняли.

(Ещё бы я поставил Рубцову памятник в Ялте, куда он так и не смог поехать — отдыхать… Вон, благодарный Киев, поставил же памятник Паниковскому -наверное, за то, что в Киеве Паниковский гусей не крал… Почему же Рубцова не почтить монументом В Ялте: он всё же её курортную прославил в знаменитой своей стихотворной шутке.)

А в Переделкино, среди берёз и сосен Дома творчества, я бы возвёл памятник Николаю Ивановичу Тряпкину. Там он столько лет спасался от своего московского бездомья…

Молчите, Тряпкин и Рубцов,

Поэты русской резервации!..

Вот и пусть молчат — в бронзе. Они своё, что Бог велел, уже сказали…

Теперь Кузнецов… Долго я перебирал в памяти московские уголки. И вот что придумал. Тверской бульвар! Где-то между Пушкиным и Есениным. Это же не простое место: где Пушкин -там сердце вечной поэтической России. Поэт и сердце народа. Кузнецов — сердце России, такое, какое Бог дал нашей державе в последние времена. Он их любил — и Пушкина и Есенина. И в Литинститут, что расположен рядом, ходил — сначала студентом, потом преподавателем… Александр Блок совсем неподалёку стоит, и его Поликарпыч любил… Хорошее, подходящее место.

А я — их всех люблю!..

ПАМЯТИ ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА

1.ПРОЩАНИЕ

Народ не заметил, что умер великий поэт

А может, народа уж нашего больше и нет?

Безмолвно плывут в небесах облаками стихи,

Слезами-росинками плачут нездешних цветов лепестки,

И Божии громы гремят в вышине неземной

Над бедной, слепой и оглохшей, родной стороной.

Я тихо вослед отлетевшей душе помолюсь.

Отчалила в вечность она, как небесная Русь.

Растаяли выдохом детским и тёплым лихие грехи,

Взошли, словно звёзды, рекою надмирной стихи.

Как долго им лить отрешённый до времени след

Туда, где своих-то почти никого уже нет.

2.СТАНСЫ

На берегах ветхозаветной

Леты Когда-то жили первые поэты.

Они молились в небеса убого

И слово брали для людей — у Бога…

Худы, угрюмы, страстны, светлооки,

Звались они по-древнему — пророки.

II

Мельчает время.Видно, вышли сроки.

Давно исчезли вещие пророки.

Кто нынче в небо молится убого?

И. кто теперь расслышит слово Бога?

На берегах новозаветной

Леты Тоскуют синеокие поэты…

III

Но крепок только Бог в пустынях рока-

И Он порой даёт средь них пророка.

3. МОЛИТВА

Я слеп, как червь, у древнего огня,

Обстала темень-тьмущая меня

Мои глаза не видят ничего.

— Отверзи очи сердца моего!

Сними заклятья вечную печать,

Чтоб книгу жизни мог я прочитать.

Открой мне навсегда пресветлый свет,

Где только жизнь, где смерти больше нет.

2004 г.

2007 г.

Сердце нараспев

(К 100-летию Павла Васильева)

1

— Ва-а-си-и-и-иль-е-ев!

Ветер свищет в этом синем, протяжном, зовущем «и-и», и небе высокое в нём всё гуще, синее, а потом, на далёком излёте -разреженней, пустыннее, как выцветающий ситец. А в звуке «е-ех тоска, темнеющий вечер, горе, безнадёжность.

— Па-а-а-ашка-а-а!

А в этом открытом «а-а-а» уже воет пространство, и рыдание западает в бездонную пустоту, и тонет в самом себе, не находя никакой опоры.

— Па-а-а-а-ве-е-ел!

Ястреба отверстых гласных улетели ввысь и пропали, канули где-то вдали. Ни отзвука в ответ, словно они растворились в высоте. Лишь тает беззвучно, словно в зареве заката, в его синефиолетовом океане это ножевое, слабеющее «е-е-е», пока не исчезает насовсем.

Не дождаться… — не откликнется он.

А ведь было время — как бился изнутри в одном его крепкое имени живой огонь жизни. Ветер вольно веял в нём степными цветами, сладостно горчащим полынком, резкой горькой полынью с её золотыми пахучими соцветиями-солнышками; и тёмно-синие мускулы иртышской стремнины играли в переливах упруги) волн, посверкивая серебристыми хребтами осетров и стерлядон и малиновыми искрами язевых и окуневых плавников; и тень огромного крыла плыла по ковылям и светло-сизым полынкам, по изжелта-белому горчащему солончаку; и слышался в этом именк шёлковый, свеже-зелёный шелест пойменных лугов; и в розовосиреневом тёплом сиянии млели покатые курганы и холмы, а за ними отстранённо синели зубчатые горные перевалы… Звяки бубенцов на лихих тройках, серебряное ржание лошадей, на речное берегу смех и напевы девок в цветастых продувных сарафанах тяжеломедный рёв колоколен, бодрые строевые песни бородаты) казаков… — ах, как много слышалось и виделось в этом ладном имени «Павел Васильев», солнечно-щедро напоённом яркими и сильными образами и напевами, каким-то вечно-незакатным горячим и живым русским словом. 

И вдруг всё оборвалось, и померкло, и стихло. Словно кануло с размаха в пропасть. И — тишина. Только тусклый отсвет звёзд в безлюдной степи на ковыльных метёлках, колышущихся беззвучно под вздохами слепого бродячего ветра.

— Па-а-а-аш…- ка-а-а-а-а…

2

27 лет жизни было отпущено ему на Земле.

Из крупных поэтов — меньше только Лермонтову.

Но, гений, духовидец, дворянской ранней зрелости пророк, Лермонтов богатырским махом в 26 лет прошёл отмеренный человеку путь и, исчерпав до дна земные страсти, достигнув невозможных творческих высот, уже скучал на Земле, уже томился её однообразием — в предчувствии неземной полноты бытия.

Васильев же, родившийся столетием позже, погиб, не испив до дна всклень налитой ему чаши… Смутно, глубиной крови он, видно, предчувствовал это, смолоду торопясь жить и творить на полную катушку. Жарким солнцем горела его весна, до черна его пожигало лето жизни — а ни осени, ни зимы ему уже не досталось. Как вольного и сильного зверя, гнали его ненасытные до живой крови людоеды-охотники. Два ареста за спровоцированное «хулиганство», тюрьма и подневольная тяжкая работа были показательными примерками. Как и унизительная «порка» в печати — сначала всеми эти непонятно, с чего именитыми Безыменскими, никого-негреющими Жаровыми, отроду-не-голодавшими Голодными, а затем и самим, сладкоречивым — по-адресу-властей — Горьким, который по возвращении с Капри, как карась в сметану, вошёл во литературе в роль некоего бога-Саваофа соцреализма — и крыл уже «фашистами» своих собратьев по перу, не угодных режиму. А затем и третий роковой арест, когда следователи-чекисты превратили «хулигана» в «террориста», будто бы желающего убить товарища Сталина.

3

Павел Васильев был обречён на гибель — сразу же как приехал в Москву.

Могли ли простить мертвяки живому, больные — здоровому, уроды — красивому, бездари — даровитому?..

Литературная байка: в застолье один из «псевдонимов» (новое имя, разумеется, было выкроено по романтическому советскому лекалу), резвяся и играя, брякнул, что-де невозможно придумать рифму к его «девичьей» фамилии и что если кто изловчится, зарифмует- тому ставлю могарыч. Однако на следующий же день его не менее шустрый рифмач-соплеменник выдал:

Товарищ Шейкман,

Не носите вшей к нам! — и выиграл в споре.

К тому времени, когда в столице появился Павел Васильев со своей яркой и горячей, как молодая кровь, поэтической речью, столько уже словесных вшей понатащили в нашу литературу, так её эта вшивота облепила и обсосала, что русской поэзии почти не стало видно одна советская. Синь Есенинских очей подменилась наглой мутью гляделок мутанта. Родник живой русской речи был заплёван и забит мусором косноязычной мертвечины. Большевики, они же первым делом поставили в Совдепии памятник Иуде Искариотскому — как первому революционеру. Чужебесие сделало своей речью чужесловие. В гниющем парнике советской поэзии начала 30-х годов голос буйного пришельца из глубин Сибири Пашк^ Васильева, наверное, показался всем этим Безыменским, Жаровым и Голодным — рыком дикаря. Зачем новым хозяевам страны и литературы язык порабощённых аборигенов? Как недавно дворяне, что изъяснялись между собой на французском, так и «одесситы» всех мастей быстро сварганили себе язык, слепленный из литературщины, канцеляризмов, жаргона и не переваренных в русской печи словесных переводных уродцев своего чужемыслия. Потому-то и травили настоящее русское слово, что не знали его и не любили. 

Блока -замучили. Гумилёва — расстреляли. Клюева — засмеяли. Есенина — довели до петли. Ахматовой — чёрный платок на роток. Булгакова — приговорили к немоте. Пришвина — в деревенскую нору. Клычкова, Платонова — в юродивые. На Шолохова — ведро помоев и клеветы.

В своей стране я словно иностранец, — подивился Есенин напоследок. Васильев же, через каких-то пяток лет, — своей стране, | а тем более её столице был попросту чужероден.

4

Русскую поэзию спешно перекраивали в советскую русскоязычную — маргинальную по своей сути. «Все сто томов партийных книжек» Маяковского и прочая стихо-тошно-творная муть массы его подражателей, как огромное нефтяное пятно, стало колыхаться на чистой её реке, отравляя всё живое вокруг. Не оттого ли футуристам понадобилось и Пушкина, солнце русской поэзии, сбрасывать с корабля современности, чтобы самим

Светить всегда,

светить везде…?

Только вот светили-то они холодным лунным светом, или фонарями на керосине из той разлитой нефти, или тусклыми «лампочками Ильича». Лиля Брик была в сущности глубоко права, бросив циничную реплику о том, что «самое лучшее у Володи — это

Ничего кроме,

как в Моссельпроме».

Ведь цель поэзии — поэзия, а не польза. Иначе получится, как в Пушкинском стихотворении: «Печной горшок ему дороже — /Он пищу в нём себе варит…». Коль скоро сочинитель — ради политических выгод или же ещё чего-нибудь другого — наступает на горло собственной песне, то он превращается в самоубийцу.

А тут — среди этих русскоязычных, опьянённых литературщиной стихоплётов — Павел Васильев! Поэт стихии, и стихии русской, народной — по духу, языку, культуре! Как слон в посудной лавке горшечников с их скудельным ремеслом.

Кто думает, что мужик тёмен, а культура принадлежит только «городским», весьма заблуждается.

Во-первых, культура — только производное от культа, — а кто же вернее крестьян берёг столетиями Православную Веру! Русские мужики неспроста назвали себя — крестьянами. Буквально это -«народ Креста». Если у других племён и народов слово «крещение» связано с греческим словом «баптизма» — «купание, омовение», то для русского сознания креститься — значит погрузиться в Крест, то есть пригвоздить себя к Кресту Господню, разделить Его участь на земле. Вот почему наша народная культура насквозь пронизана Православием. Сохранилось в ней, разумеется, как реликтовое свечение, языческое начало, но оно давно одомашнено, оправославлено, освящено тысячелетним светом Веры.

А во-вторых, так ли убог разумом мужик, воротящий нос от «городской» культуры? Вспомним умного и глубокого, казалось бы, целиком принадлежащего культуре «высшего света», Баратынского:

Старательно мы наблюдаем свет,

Старательно людей мы наблюдаем

И чудеса постигнуть уповаем:

Какой же плод науки долгих лет?

Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймёт надменный ум На высоте всех опытов и дум,

Что? — Точный смысл народной поговорки.

(1829)

Павел Васильев был наделён редчайшим среди писателе даром — даром живой народной речи, даром русского слова во все его красоте и силе, и этот дар соединялся в нём с поэтически талантом необычайной энергии и выразительности, причём энергии здоровой, жизнелюбивой, солнечной. Это здоровое по сути, народное начало отметил в нём Борис Пастернак известном отзыве 1956 года, на вершине своего творческого пули писательской зрелости и ясности мысли. Поначалу сказав, что начале 30-х годов Павел Васильев произвёл на него впечатлений приблизительно такого же порядка, как в своё время при первом знакомстве с ними Есенин и Маяковский, Пастернак выделил существенную подробность:

«Он был сравним с ними, в особенности с Есениным… безмерно много обещал, потому что в отличие от трагическоі взвинченности, внутренне укоротившей жизнь последних, < холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурным! задатками».

(Правда, само по себе «безмерно много обещал» никак не определяет сделанного, сотворённого Васильевым в течение короткой жизни, по каким-то причинам Пастернак не высказывае своего мнения… но поговорим об этом позже.)

И далее — о сути поэтического дара Павла Васильева:

«У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы».

Замечательно-точное определение! (Не говоря о щедром и благородном, в Пушкинском духе, характере самого высказывания о собрате по литературе, столь редкостном по всем временам.)

Вернёмся к изумительному дару Павла Васильева — сызмалу смолоду в полной мере володеть русским живым народным словом. Кроме него, такой дар, по-моему, был тогда только у одного русского писателя — Михаила Шолохова. 

5

Шолохов — эпик по призванию и поэт по существу. Васильев -поэт по призванию и эпик по существу. И у того и у другого одна главная тема — гражданская война, в широком смысле этого понятия, то есть коренного изменения жизни в стране, связанного с революцией. И Шолохов и Васильев -с искренностью и страстью на стороне «рабоче-крестьянской» власти. Они считают её поистине народной, мужицкой, справедливой и, хотя видят реками льющуюся кровь, от чего рвётся сердце, душой принимают трагедию и считают жертвы неизбежными.

Оба выбрали «материалом» для своего песенного эпоса судьбу казачества — этого православного воинства, крепи и доблести России, сословия, приговорённого «мировыми революционерами» к поголовному истреблению, — тут оба писателя, как говорится, глядели в корень, потому что уничтожение России и всего русского с казачества и началось.

Не они первые среди так называемых крестьянских писателей поверили в революцию, или, говоря по-иному, испытали обольщение ею. Так, простодушный Сергей Есенин мнил себя на первых порах революционнее большевиков, а многоумный и многоискусный Николай Клюев с восторгом писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах…

Вскоре и тот и другой сильно разочаровались в «Октябре»: мужиков, перевернувших власть, загоняли в такую кабалу и рабство, что по сравнению с этим царское ярмо уже казалось шёлковыми путами, да к тому же выяснилось и вовсе страшное — всю Россию, Русь, нисколько её не щадя, ленинская гвардия бросала в костёр мировой революции, как какую-то охапку дров, чего и не скрывала, о чём с бешеной радостью вопила. До самой войны с Гитлером (с которым, как и с Наполеоном, на Россию шла вся Европа) идеи интернационала, мировой коммуны главенствовали в советской политике, а стало быть и в советской литературе, недаром такую популярность обрела светловская «Гренада», с её надуманным «хлопцем», который якобы «хату покинул, пошёл воевать, / Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать», и с этой псевдонародной, а-ля рюс, фальшью:

Гренадская волость в Испании есть.

(Сам романтический автор этой песни, даром что талантливо сработанной, чрез многие годы, уже пребывая в ранге застольного записного юмориста, как-то на вопрос, дескать, что вы больше всего любите писать, маэстро?, честно ответил: «Сумма прописью», чем лишний раз подтвердил, что в каждой шутке есть доля шутки.)

Если, старшие годами, Есенин и тем более Клюев скоро распрощались со своими чаяниями о революции, то Шолохов и Васильев остались ей верны. Только вот Шолохов, чудом уцелевший в кровавой рубке всего русского, после «Тихого Дона» в основном пил горькую, а Васильева — погубили молодым.

А теперь о термине «крестьянские писатели». Он появился в 20-е годы и в сущности был клеймом. РАППовские литературные критики придумали его затем, чтобы подчеркнуть у своих противников их политическую неблагонадёжность по отношению к «пролетарской» власти, а стало быть, и художественную ущербность для советской литературы. В гражданской бойне, в том или ином виде продолжавшейся до войны 1941 года, «крестьянских писателей» истребили почти поголовно (погибли Ганин, Есенин, Клюев, Клычков, Васильев, Орешин, Наседкин, Приблудный и другие), тогда как «пролетарские» почти все уцелели. Между тем «крестьянские писатели» (В.Маяковский назвал их -«мужиковствующих свора», чем не клеймо!) олицетворяли собой русский народ, ведь до революции крестьяне составляли 95. процентов населения страны, — и это ещё раз говорит, с кем, по сути, боролась советская власть.

Казалось бы, после Великой Отечественной войны литературные доносчики угомонятся? Этого не произошло. «Новые песни придумала жизнь», — как справедливо восклицал в своё время интернационалист Светлов. Идейные потомки рапповцев в 60-70-е годы создали термин «деревенщики». Ярлык, с явно пренебрежительным оттенком (дескать, колхозники! дярёвня!), и смысл его вполне понятен: писатели-почвенники, что жили Россией, народной судьбой, клеймились как ущербные, сомнительные, ненадёжные для социализма «с человеческим лицом» (разумеется, Ленина). Зато, по мнению либеральных литкритиков, вполне благонадёжными и художественно полноценными являлись писатели «городские», — назовём их в отличие от «почвенников» -«асфальтниками». И как раз этих расплодившихся «асфальтников» критики всё чаще и чаще стали называть — «русскими писателями». Однако что же тут, как не беззастенчивая подмена понятий, когда смысл переворачивается с ног на голову? Ведь на почве, на земле растут и хлеб и цветы, а вот на асфальте… ну разве что хилая, пахнущая бензином травка пробивается в трещинах.

Конечно, линия раздела проходила по языку: для одних он был родным, а для других не так чтобы очень; первые язык любили и  хорошо им владели, а вторые, коль скоро коверкали, должно быть, тайком ненавидели.

Однако, как ни крутил чёрт свой мохнатый хвост, «крестьянские», «деревенщики», «почвенники» — были и остаются — русскими писателями, тогда как «пролетарские», «городские», «асфальтники» — большей частью русскоязычными.

6

Главным обвинением против Шолохова выставили его молодость: не способен был двадцатилетний провинциал написать «Тихий Дон». Клеветники говорили тогда о первой книге романа. Но ведь четвёртая книга превосходит по художественной силе, поэзии первую — а написана она была тридцатилетним и никаких белоказачьих «гениев» вроде Ф.Крюкова тогда уже и на свете не водилось.

Ну, а «Песня о гибели казачьего войска», написанная Павлом Васильевым в двадцать лет! Ярые, сочные, буйные, упругие, солнечные, печальные, жестокие… — кровь с молоком! -народные говоры-заговоры-погудки, где от лирического распева и поминального плача до молодецкого озорства и удали переходы во мгновение ока, как в пылающем огнём и силой казачьем норове. Напевшись на все лады, хмельно и трезво насытившись песней, о чём задумывается-заговаривает этот сказочный юноша-богатырь, которому смолоду дарована невиданная по разнообразию и мощи народная речь, а вместе с ней и властная, несокрушимая жажда жизни?

Кончились, кончились вьюжные дни.

Кто над рекой зажигает огни?

В плещущем лиственном неводе сад.

Тихо. И слышно, как гуси летят.

Слышно весёлую поступь весны.

Чьи тут теперь подрастают сыны?

Чья поднимается твёрдая стать?

Им ли страною теперь володать?

Им ли теперь на ветру молодом

Песней гореть и идти напролом?

Чует, чует подспудно твёрдой стати певец, что рождённый владеть и страной, и словом, он одинок — как слишком живая мишень, и пули, невидимые пули уже летят в него откуда-то. Не оттого ли этот грустный, по сути, запевный вопрос у того, кто на молодом ветру песней горит и идёт напролом? И — брата по жизни он своего видит погибшего: