Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 26
Название: | Сердце нараспев |
Автор: | Валерий Михайлов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | |
Год: | |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0
Природа лирического огня
1
О тех днях под стражей сохранилось поистине драгоценное воспоминание Акима Шан-Гирея:
«Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завёртывать хлеб в серую бумагу, и на клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и перевёл старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко»...»
Дней десять-то всего этого заключения и было, а среди начертанных спичкой стихов — два высочайших творения лирики: «Когда волнуется желтеющая нива...» и «Молитва»!..
Из прежних стихотворений — такой высоты был только «Ангел».
Вот тут-то, после «Смерти поэта», и открылось его второе дыхание.
Вот тут-то и обозначилась, с небывалой ясностью, природа лермонтовского огня — его пламенная ткань, его благодатный дух: — любовь.
Вся Божия красота земли словно надышала ему тогда в темнице зту песнь, эту благоуханную, благодарную молитву, — гармония мира откликнулась в образах и звуках его свободной душе, летящей над родною землёю:
Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зелёного листка;
Когда, росой обрызганный душистой,
Румяным вечером иль утра в час златой,
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой;
Когда студёный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, -
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, -
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога...
Удивительное стихотворение!..
С первой же, перепивающейся волною, строки оно словно бы струится волшебной мелодией, и этот, родниковой чистоты, целомудренный напев звучит в стихах, упоевая душу, в её тяжких испытаниях на земле, целительным смиренномудрием и полнотою ощущения жизни и любви. Его обаяние пленительно и властно; стихотворение хочется перечитывать вновь и вновь, не отрываясь от вроде бы простых и обычных слов, преображённых каким-то необыкновенным, тёплым светом, хочется врастать и без остатка растворяться в стихах, в этой льющейся музыке высокого, разрешающего все беды и тревоги, умиротворения. Это пленительность чудесного, пленительность очищения небесностью всего земного, это просветлённая небесами грусть, которая для человеческой души, быть может, полнее и больше самой радости.
Разлитую в природе милость Божию увидел и ощутил поэт, — она повсюду: и в тени сладостной зелёного листка, и в малиновой сливе, выглядывающей из-под неё, и в лесном ландыше, обрызганном душистой от его цветения росою, — и это присутствие Бога на земле дарит поэта сущностью земного счастия и открывает ему духовные очи — способность видеть Бога в небесах.
Взор поэта летит над пространствами земли, а сам он летит над временами дня и ночи и временами года, не стеснённый и не ограниченный ничем, — то видя природу с высоту, то вдруг выхватывая крупным планом её подробности, в цвете, в запахе и в звуке, в чудесных, напевных волнах их первозданной слиянности, — и всё это он видит и ощущает, потому что его несёт любовь. И эта упоительная мелодия, что звучит в стихах, постепенно восходит в надмирную высоту молитвенного состояния духа, касаясь самих небес и сливаясь с ними. Смиряется души тревога, расходятся морщины на челе: молитва достигает Творца...
Где он, тот вечный лермонтовский «бунт», что смолоду не оставлял его?
Пётр Бицилли, рассуждая об этом непокорстве, прозорливо заметил: «Он не был бы великим поэтом, если бы человеческое было ему чуждо, если бы он был бесстрастен, если бы он не испытывал никогда ни озлобления, ни ненависти, если бы он не ощутил привлекательности Зла; а всё-таки его дело не бунтовать, не протестовать, а благословлять и молиться...»
Василий Розанов, под впечатлением стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива...», пишет, что Лермонтову была власть «заклинать» стихии:
«Он знал тайну выхода из природы — в Бога, из «стихий» — к небу; т.е. этот «27-летний юноша имел ключ той «гармонии», о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая ещё в эпилоге «Преступления и наказания» указать её, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно — не найдя для неё слов и образов...»
Знал — потому что и жил, одновременно и на земле, и на небе...
2
В «Описи имения», оставшегося после убитого на дуэли Тенгинского пехотного полка «поручика Лермантова», что была «учинена июля 17 дня 1841 года», первые пять вещей таковы:
«1.Образ маленький Св.Архистратига Михаила в серебрянной вызолоченной ризе — 1.
2.Образ небольшой Св. Иоанна Воина в серебрянной вызолоченной ризе -1.
З.Такой же, побольше, Св.Николая Чудотворца в серебрянной ризе с вызолоченным венцом — 1.
4.Образ маленький — 1.
5.Крест маленький, Серебрянный вызолоченный с мощами -1».
С первыми тремя всё понятно: в честь архистратига Михаила — Лермонтов назван; св.Иоанн Воин — хранитель его на войне; Николай Чудотворец — бережёт на путях земных. А вот «образ маленький» — загадка. Чей был этот образ? Не Богородицы ли?..
«Замечательно, что во всей его поэзии, которая есть не что иное, как вечный спор с христианством, нет вовсе имени Христа, — писал Дмитрий Мережковский. — От матери он принял «образок святой»:
Дам тебе я на дорогу
Образок святой.
Но этот образок — не Сына, а Матери. К Матери пришёл он (помимо Сына. Непокорный Сыну, Покорился Матери».
Эго, конечно, довольно спорное рассуждение.
В Зеньковский, заметив, что «русский романтизм религиозен, но чужд церковности», очень точно возразил: «Если Мережковский почему-то отмечает, что у Лермонтова нигде нет имени Христа, те эго. скорее, говорит в защиту религиозного целомудрия Лермонтова».
То есть, продолжая мысль, речь вовсе не о непокорстве Сыну, а в том. что Матерь Божия ближе Лермонтову.
Вячеслав Иванов прямо пишет про поэта: «… был он верным рыцарем Марии. Милости Матери Божией в молитве, исполненной религиозного пыла и душевной нежности, он до конца жизни поручает не свою душу, покинутую и огрубевшую, но душу избранную и чистую девы невинной, безоружной перед злом мира»:
… Февраль 1838 года. Лермонтов к тому времени почти год пробыл На Кавказе, куда он попал после истории со стихотворением на смерть Пушкина: из лейб-гусаров — в нижегородские драгуны тем же чином, «то есть из попов в дьяконы», — как добродушно шутили «над нашим Майошкой» его однополчане. Но осенью 1837 года поэт «прощён» — и едет теперь по месту новой службы в Новгород, в Гродненский гусарский полк. По дороге, из Петербурга, пишет письмо Марии Лопухиной: жалуется на смертельную скуку, ворчит на друга, который женится «на какой-то богатой купчихе», и что отныне у него «нет надежды занимать в его сердце такое же место, какое он отводит толстой оптовой купчихе», сообщает, что нашёл дома «целый хаос сплетен» и с трудом навёл порядок, «насколько это возможно, когда имеешь дело с тремя-четырьмя женщинами, которых никак не образумишь». И вдруг, словно отряхнувшись от этой несносной бабьей докуки, от которой он отвык на Кавказе, где дамы «в обществе — редкость», он говорит:
«В заключении этого письма посылаю вам стихотворение, которое случайно нашёл в моих дорожных бумагах, оно мне довольно- таки нравится, а до этого я совсем забыл о нём -впрочем, это равно ничего не доказывает...»
И далее переписывает то стихотворение, что год назад, находясь под арестом, начертал спичкой с помощью вина и сажи на серой обёрточной бумаге, в которую камердинер заворачивал хлеб, — свою удивительную «Молитву» («Я, Матерь Божия...»), это чудо воспарения одинокой души в сферы небесной милости, доверчивое, благодарное благоговение перед всепрощающим заступничеством, звучащее с такой глубокой, тихой и чистой убеждённостью в благодатной материнской защите той высокой Покровительницы, к Которой он обратился за помощью...
Замечательным по проникновенности толкованием сопроводил это стихотворение Пётр Бицилли:
«Лермонтов был в нашей поэзии первым подлинным представителем и выразителем мистической религиозности. Наша поэзия дала начиная с Ломоносова немало образцов искренней и глубокой религиозности, но это была религиозность в рамках церковности; или же это была религиозность в смысле рационалистического признания объективного существования «иного мира», или же, наконец, в смысле тоски по этому миру, стремления прорваться в него, постигнуть его, прикоснуться к нему. Лермонтов был первым, у которого касание иного мира было не предметом стремлений, а переживанием, который в мистическом опыте посетил этот мир, который не просто знал о нём, но непосредственно ощутил его объективную реальность. Но своего мистического пути он не прошёл до конца. Он знал, что рано умрёт, он шёл к смерти, но она и смущала его, и была страшна ему. И жизнь, от которой он стремился уйти, этот мир, сосредоточенный в «Ней», ещё был дорог ему и не отпускал его...
Эти колебания на избранном мистическом пути составили его трагедию. Как истинный поэт, Лермонтов искал её разрешения в поэзии… То успокоение, которое он не мог обрести в мистическом опыте, он нашёл в символическом воспроизведении, в этих поистине божественных стихах сам опыт кажется совершенным и полным. Те звуки рая, «звуки небес», которые он силился воскресить в своей памяти и которые для него слишком часто заглушались скучными песнями земли, — эти звуки для каждого, умеющего слушать, раздались в его стихах. Здесь мы вступаем в область, постороннюю науке. В абсолютно прекрасном есть нечто непосредственно убедительное и потому подлежащее не доказыванию, а только констатированию.
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием;
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника, в свете безродного,
Но я хочу вручить деву невинную
Тёплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
Необыкновенная, неподражаемая, невоспроизводимая мягкость, нежность этих слов, полнота любви, изливающаяся из них, обусловлена изумительным соответствием смысла с подбором звуков — обилием йотованных гласных и самых музыкальных сочетаний: л + гласный. То, что, например, у Батюшкова — только внешне красиво, подчас несколько вяло, слащаво, монотонно, здесь в буквальном смысле слова очаровательно, потому что гармонирует со смыслом и с настроением. Это — небесная гармония. Не менее изумителен ритм целого — движение, почти безостановочное, с необыкновенно лёгкими, разнообразящими его замираниями в первых стопах (не о спа / сении); и начинает казаться, словно действительно слышишь молитвенные воздыхания ангелов и трепет их крыл. Так подделать, так сочинить — невозможно.
И всё же — это только иллюзии. Небожители не поют и не играют. Ритм и музыка — порождение нашего несовершенства и неполноты наших экстазов. Абсолютная гармония — это абсолютная тишина. Лермонтов приблизился в «Молитве» к пределу совершенства и гармонии, о котором в состоянии только грезить человек; если бы он перешагнул его, поэзия бы исчезла. Его «Молитва» — молитва страдающего человеческого сердца. И не случайно здесь уже, в этой самой молитве, он разбивает тот ритм, который, будь он выдержан с полной строгостью, дал бы уже, благодаря своей отвлечённой закономерности, впечатление прекращения всякого движения. «Окружи / счастием / душу дос / тойную», — здесь уже нарушение правильности тонического стиха и переход к свободе стиха силлабического.
Так Лермонтов, великий поэт, потому что «плохой» мистик,: доведя поэзию до пределов возможного в передаче потустороннего, отвлечённого, надземного, доведя ритм, движение во времени до предела совершенства в передаче вневременного, вечного, тем самым предопределил дальнейшую эволюцию русской поэзии — до её возврата к исходной точке, от которой возможно идти далее лишь в двух направлениях: либо в сторону полного разложения поэзии, её вытеснения прозою, либо в сторону открытия нового цикла, т.е. возврата к ямбу».
Под впечатлением этой же чудесной «Молитвы» Мережковский сказал, что «если суд «мира холодного», суд Вл.Соловьёва над Лермонтовым исполнится, если отвергнет его Сын, то не отвергнет Мать».
Розанов, посвятивший поэту несколько великолепных статей, в последней из них, самой восторженной, где он особенно остро тоскует о его ранней смерти, писал:
«… за Пушкиным… Лермонтов поднимается неизмеримо более сильною птицею. Что «Спор», «Три пальмы», «Ветка Палестины», «Я, Матерь Божия...», «В минуту жизни трудную», -да и почти весь, весь этот «вещий томик», — словно золотое наше Евангельице, -Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: «Родился… и был отроком… подходил к чреде служения...» Всё это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем «начало Пушкина», — и это даже впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в зрелых годах. «1 января» и «Дума» поэта выше Пушкина. «Выхожу один я на дорогу» и «Когда волнуется желтеющая нива» — опять же это красота и глубина, заливающая Лушкина.
Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, «нашем».
Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне «не наш», «не мы». Вот в чём разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — «прежний», как «прежняя русская литература», от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, «не предсказан».
Одно «я», «одинокое я»...»
И «Молитва», и «Когда волнуется желтеющая нива...» — не раз были положены на музыку: Варламовым, Булаховым, Балакиревым, Римским-Корсаковым и другими композиторами. И в наше время эти стихи притягивают музыку: не могут не поразить и не восхитить совсем недавние — распевы ли, песни ли, романсы ли — Евгении Смольяниновой, которые она сама и исполняет. Небесной чистоты голос, небесной красоты мелодии, небесной благоуханности излучение от стихов и музыки. И поёт она, как райская птичка (так певицу давно уже называют), — по обычаю чуть наклонив голову набок и словно бы вглядываясь ввысь, откуда льются на неё и воплощаются в её голосе божественные звуки...
Как же явственно отмечен Лермонтов за рыцарство своё Матерью Божией!..
Разве же не Она поспала ему на земле таких женщин, как Елизавета Шашина и Евгения Смольянинова.
В его небесных стихах: «Выхожу один я на дорогу...», «Молитва», «Когда волнуется желтеющая нива...» обе они, певицы и композиторы, услышали и напели поистине небесные мелодии...
На Кавказе и после. Вступление в литературу.
1
Цари, надо отдать им должное, заботливо пасли своё беспокойное стадо, и уж тем более поэтов. Зашаркает иной великосветские паркеты, замусолит сукно на ломберных столах, занесётся в своих порывах на двуглавого орла — живо его на свежий воздух. В деревенскую глушь, как Пушкина, или на Кавказ, как Лермонтова. Что ни говори, а русской литературе всё это шло только на пользу: не там ли наши поэты и написали своё самое лучшее!..
Мало того что ссылка на Кавказ после «Смерти поэта» только прибавила Лермонтову славы и внимания к его имени, она была ему ещё и как живительный озон грозы вслед за петербургским удушьем.
ЕвдОкия Ростопчина всё правильно поняла:
«Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесённый на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться на самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению...»
Ранней весной 1837 года Лермонтов отправился на Кавказ. «Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило, — напоследок обращается он к Святославу Раевскому. — Прощай, мой друг. Я буду тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: «Великие имена делаются на Востоке». Видишь, всё глупости...»
По дороге в страну чудес он жестоко простудился и приехал, «весь в ревматизмах», так что люди на руках вынесли из повозки, но целебные воды Пятигорска в месяц поправили здоровье, да прогулки по горам в жару и холод, да красота гор и Эльбруса. Осенью 1837 года Лермонтов пишет Раевскому:
«С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьём за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже...
Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, я я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроём из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал… Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чёрту, сердце бьётся, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь.
Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остаётся только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским...»
Лермонтов снова среди своих, людей военных, где живут войной и где к стихотворству относятся как к пустой забаве. Ему и раньше порой по-дружески говорили: брось ты свои стихи, недостойно-де это дело звания офицера, для этого сочинители есть. Для гусар и драгун он в лучшем случае был добрым малым «Майошкой», сочиняющим в пирушках весёлые и солёные стихи. «Смерть поэта», хоть и прогремела на всю Россию, но у сослуживцев этого мнения не изменила. Даже Белинский, познакомившийся с Лермонтовым в 1837 в Пятигорске, потом посмеивался над собой, что тогда поэта не раскусил. Поначалу, видимо, нарвавшись на его насмешливость и злоречие, он называл Лермонтова не иначе, как «пошляком», а на возражения собеседников, дескать, а как же стихи на смерть Пушкина, отмахивался: «Вот велика важность — написать несколько уданных стихов. От этого ещё не сделаешься поэтом...» Или другой случай: «умный и оригинальный» доктор Майер, прототип доктора Вернера из «Княжны Мери», узнав себя в этом образе, вдруг неожиданно — не умно и не оригинально — обиделся (на что?!) и написал про Лермонтова в письме своему знакомому: «Ничтожный человек ничтожный талант!» Ещё одно свидетельство: Корнилий Бороздин, отроком видевший Лермонтова и запомнивший его на всю жизнь, вспоминал:
«Двадцать лет спустя после кончины Лермонтова мне привелось на Кавказе сблизиться с Н.П.Колюбакиным, когда-то разжалованным за пощёчину своему полковнику командиру в солдаты и находившимся в 1837 году в отряде Вильяминова, в то время как туда же был прислан Лермонтов… Они вскоре познакомились для того, чтобы раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вильяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться в дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шёл пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Гергиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая её за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным. В «Герое нашего времени» Лермонтов в лице Грушницкого вывел Колюбакина, который это знал и, от души смеясь, простил ему злую на него карикатуру...»
Ну да, характер не подарок, но кто же знал, что творится в душе этого колкого, неуживчивого, то мрачного, то вдруг весёлого офицера, ежесекундно меняющегося и не удержимого никем и ничем?..
… или Бог, или никто.
И кто же ведал, что даёт ему Кавказ, какие мысли и чувства, какие сюжеты?..
Космос лермонтовской души и того, что запечатлелось в творчестве, так вырос и расширился на Кавказе, что можно только догадываться о могучем движении и противостоянии света и тьмы, что тогда разгоралось в нём.
2
Лев Толстой однажды назвал «Бородино» зерном «Войны и мира».
Поразительное признание… тем более что сделано тем, кто в литературе не признавал никаких авторитетов и ничьих влияний.
Вот, оказывается, какие зёрна сеял в своих стихах — может быть, сам не ведая того, — молодой «офицерик», весёлый гуляка и жёлчный насмешник, так долго уклонявшийся от печатни и читательского внимания. А стихотворение «Валерик», написанное немногими годами позже, — разве же не из него выросла вся русская военная проза XIX и XX веков!..
«Бородино» было первым стихотворением Лермонтова, вышедшим по его воле и подписанное его именем. Случилось это весной 1837 года, когда поэт, отправленный в ссылку, подъезжал к Кавказу: стихотворение напечатал основанный Пушкиным журнал «Современник». Пушкина уже несколько месяцев не было на белом свете, но, по косвенным сведениям, он читал эти стихи и благословил в печать. Впрочем, имелся и прямой повод — 25-летие Бородинской битвы.
То, что Лермонтов сам отдал стихотворение в журнал, о многом говорит. Написать, том стихов и том поэм-ну, допустим, как морщатся некоторые толкователи, опыты, наброски… хотя ведь среди этих набросков» был, например, высочайший шедевр «Ангел» и другие замечательные вещи, — и только после этого предстать перед
читающей публикой, — что же это как не пример исключительно редкой авторской взыскательности, примеров которой очень трудно припомнить, если они вообще существуют. Очевидно, только к двадцати двум своим годам Лермонтов ощутил в себе ту полноту духовной душевной и творческой зрелости, что уже победила в нём требовательность к самому себе и наконец вывела его — из глубин одиночества — на открытую поэтическую стезю. Однако главное всё же, мне видится, не в этом: он утвердился в себе как народный поэт, потому и решил явиться читающему обществу и — шире — народу. И решение это возникло, когда появилось совершенно необычное для его предыдущих стихов «Бородино».
Что писал Лермонтов до этого? Его лирика — пылкие, тайные, сумрачные, мистические, романтические (можно подобрать еще много подобных определений) монологи, беспощадно и пристально испытывающие глубины собственной души, мирские страсти и человеческий характер — и, наконец, небесные бездны, с «а вечным противоборством света и тьмы, добра и зла. А тут, в «Бородине», такая приземлённость, чуть ли не житейский разговор, тут непритязательная речь простого солдата, звучащая — естественно и безыскусно, что кажется, толкует он, седоватый, а резких морщинах, старый вояка, со своим случайным, помоложе подами, собеседником где-нибудь на завалинке избы или у костерка на реме, сидит себе, потягивая чубук, и вспоминает невзначай про Бородинский бой, давным-давно отгремевший, да оставшийся как есть в памяти, и одно пуще всего его томит и тревожит, хоть и вроде бы одолели тогда супостата, — что Москву- то пришлось всё-таки отдать, так не хотелось, а ничего было нельзя поделать: Божья воля...
Не будь на то Господня воля,
Не отдали б Москвы!
Такой доверительный рассказ, понятный и малому и взрослому, что чудится, будто сейчас и с тобой этот простой служака беседует… а ведь стихотворению чуть ли не два века!..
Было бы несправедливо причислять «Бородино» к искусной стилизации: двадцатидвухлетний поэт, сам по духу и жизни русский воин (и вскоре, во второй своей кавказской ссылке, доказавший, как он храбр, беззаветен в деле), сливается с рассказчиком- служивым, безымянным «дядей», участником боя: одна кровь, одна честь, один задор, одно достоинтво:
Забил заряд я в пушку туго
И думал: угощу я друга!
Постой- ка, брат мусью!
Что тут хитрить, пожалуй к бою;
Уж мы пойдём ломить стеною, ,
Уж постоим мы головою
За родину свою!
… И отступили бусурманы...
А что до «Божьей воли», повелевшей отдать Москву, — то ведь как это всё смыкается, сходится с тем самым «Божьим судом», предупреждение о котором прозвучало уже напрямую из уст Лермонтова в «Смерти поэта»:
Но есть и Божий суд, наперсники разврата!..
Поэт и народ в «Бородине» (и в стихотворении на гибель Пушкина) — мыслят и чувствуют одинаково, и это потому, что поэт народен; они и живут на земле в ощущении над собой Высшей силы, покорствуя ли ей, или в чём-то противореча, или же, как в «Смерти поэта», указуя на неё как на грозный суд всем тем, кто зарвался...
«Бородино» — ярчайшее свидетельство гигантского развития Лермонтова как поэта, как мастера, ведь невольно сравниваешь это стихотворение с юношеским — «Поле Бородина», написанном в 1831 году. Тот прежний, довольно расплывчатый романтический рассказ, с 11-строчной строфою, героическим ораторством, порой с вычурными подробностями, сменяется на естественный, как земная жизнь, с 7-строчной строфою, солдатский слог; знаменитые слова «Ребята! не Москва ль за нами? / Умрёмте ж под Москвой...» произносит уже не «вождь», а обычный полковник, знакомый, свой: «Полковник наш рождён был хватом: / Слуга царю, отец солдатам», — он потом погибает в бою: «Да, жаль его: сражён булатом, / Он слит в земле сырой», — и оттого этот героический призыв перед смертельной схваткой звучит не патетически, а по-свойски, неподдельно искренне...
В.Бепинский точно заметил: «… в каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силён и полон поэзии».
И ещё: в «Бородине», в отличие от «Поля Бородина», появляется, высказанная словно ненароком, зрелое понимание того, кому по ситам постоять за Родину, — и это понимание — народное:
Да, были люди в наше время,
Могучее, лихое племя:
Богатыри — не вы...
И пусть «Плохая им досталась доля: / Немногие вернулись с поля...», как отвечает своему молодому собеседнику служивый (ни словом не говоря о подвиге, да и не думая о нём), понятно, что доля им, погибшим за Родину, досталась высокая. -Лермонтов знал, кто победил на Бородинском поле и кто вообще по-настоящему творит историю: народ. Державин в победных одах Екатерину, Пушкин в «Полтаве» пел Петра — Лермонтов увидел простого солдата и воспел его подвиг, не замечаемый ранее никем: это было внове и это была не парадная, но истинная правда.
Василий Розанов, отметив, что в «Бородине», «Купце Калашникове», «Люблю отчизну я...» Лермонтов «даёт такие штрихи действительноти, скрупулёзного, незаметного и характерного в ней, как это доступно было Гоголю только...», широко подытоживает свою мысль:
«Тут уже взят полный аккорд нашего народничества и этнографии 60-х годов..., тут… мощь его».
Эту мощь и ощутил Лев Толстой, сам в Крымскую войну оборонявший Севастополь и знавший, что такое русский солдат. Поначалу принявшись за роман о декабристах, он вдруг увлёкся предыдущим временем и написал про 1805 год, про Бородинскую битву, создав в конце концов свою эпопею «Война и мир».
3
Итак, Лермонтов впервые предстал в «Бородине» перед читающей публикой — и сразу как поэт народный, как русский патриот и как поэт-воин, глубоко понимающий, что такое Отечественная война и что такое служение Родине. Это было его желание, его сознательный выбор. В эпическом, по сути, стихотворении он одним махом и совершенно неожиданно для всей русской литературы всё поставил с головы на ноги (так Ванька-Встанька, как его ни крути ни верти, устанавливается вверх головой): солдат, народ на войне всему голова и подвиг на поле брани народом-солдатом ничем не выпячивается: похвальба ему не по нутру, победой он, хотя и горд ею, отнюдь не кичится, не упивается, зато ни на миг не забывает про погибших, про общую боль — что «отдали Москву», и, печалуясь об этом, лишь в одном находит себе оправдание — в Высшей воле, которую понять нельзя, но и не верить в которую невозможно.
Эпиком — предстаёт Лермонтов перед читателями; а про свою лирику он словно бы забыл, душу свою и тайны её не спешит выставлять напоказ. И этой первой, подписанной своим именем публикацией он не только заявляет о себе как о поэте основательных взглядов, убеждений и твёрдо говорит о своих собственных предпочтениях в литературе, но и ясно даёт понять, что не желает отдавать толпе своё заветное. Лирика прячется где-то на втором плане… — здесь какое-то личное бережение: себя, своего сокровенного. И, хотя, конечно же, он понимал, что это только до поры до времени, поэт не может не сказаться весь как есть, целиком, без малейшей утайки, Лермонтов пока таит свою душу от мира, от любопытствующих: наверное, ждёт, чтобы она ещё сильнее закалилась тем внутренним огнём, которому всё равно суждено вырваться наружу.
2010 г.