Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 16
Название: | Сердце нараспев |
Автор: | Валерий Михайлов |
Жанр: | Литература |
Издательство: | |
Год: | |
ISBN: | |
Язык книги: | Русский |
Скачать: |
Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0
23
Этот внутренний разлад сказался первым делом на самом стихе. Где тот удалой, развесёлый лад, что был тремя-четырьмя годами прежде в сказе о чёрте, заседлавшем вьюгу («Песня о гибели казачьего войска», 1929-1930)? Там чёрт, прикинувшись безлошадным и «почти батраком», пролезает в колхоз и мутит крестьян:
...Как это так-
Для советской власти
Всякий - кулак?
Правда, вскоре пролаза-чёрт, по воле автора и в полном соответствии с идеологическими установками, задумывает поджог, подпаливает конюшни, и тогда мужики -
Кулацкого чёрт
Да в кулаки,
Да ещё оглоблями
Со телег,
Да ещё с размаху
Да жопой в снег!..
И вот уже запевщик-сказитель призывает задорной частушечкой:
Эй, гармони звонкие,
Серебро,
Береги, хозяин,
Своё добро,
Береги, хозяин,
Добро своё Кровное,
Колхозное,
Советскоё!
Чем не агитка, не мораль советской «басни-Крылова»!
Под гармонь мы скажем
Без всяких затей;
Наладится дело
Без чертей.
Раз вина не выпил -
Крепко стоишь:
Те ж, кто в чёрта верит,
Получай шиш!..
И вот этот весёлый песенный дух гаснет в поэте. Новую свою поэму «Кулаки» (1933-1934) Васильев без конца черкает, исправляет, дописывает, словно уже не верит былому буйству воображения, - и ему уже явно не поётся. Слог его, при всей образности и силе (уж что-что, а это ему никогда не изменяло), становится жёсток и даже скуп, сюжет, теряя былую волю, обретает резкость. Даже время и место действия поэмы он, столь непомерный в размахе, чётко ограничивает: «1929 г. Разгар коллективизации. Станица Черлак».
В поэме «Кулаки» всё скроено (и крепко сшито) по тогдашнему шаблону советской литературы, как в «Поднятой целине» Шолохова, «Брусках» Панфёрова, в «колхозных» поэмах Корнилова и Твардовского: кулаки - хозяева крепкие, «верой не убогие», но, разумеется, мироеды:
И тыщи безвестных, глухих годов
Стояли они в правоте и силе,
Хозяева хлебов и скотов
И маяки мужицкой России!
На пагубе,
На крови,
На кости...
Глава рода, хитрый и сметливый, Евстигней Ярков, понимает, что деваться от колхоза некуда: в сердцах крушит домашний иконостас - и идёт записываться в колхоз, отдавая туда всё своё добро. Мало того, поразив своим поступком «обчество», он тут же на собрании
Пошептал кривыми усами,
Пожевал бровями,
Шапку снял
И запел «Интернационал».
Но всё равно не взяли Яркова в колхоз. И он мстит: погибают сельский активист и учительша. Расправа над убийцами, самосуд... И вот уже, как и в прежних Васильевских поэмах, оптимистический эпилог: революция снова победила - и по станице во главе «обчественного стада» идёт, «багровошёрстный и золотоглазый», бывший ярковский бугай.
Но что-то недоговорённое в этой благополучной картине, в самом духе поэмы.
Павел Васильев был прямым и цельным человеком и никогда не держал «фигу в кармане», чем впоследствии, в 1960-е годы, гордясь своей смелостью, занимались модные советские литераторы. Он действительно верил в революцию и жил всем, чем жила новая советская Россия. Но он видел и страшную изнанку революции и всё больше понимал, что средства не оправдывают цепи, потому что слишком кровавы.
По протоколам допросов Васильева, что велись весной 1932 года, когда ГПУ стряпало дело о «русском фашизме» в среде писателей-сибиряков (какими бы способами признания не добывались) очевидно: все его товарищи, разве что за исключением Леонида Мартынова, сторонника промышленного развития, считали коллективизацию не просто уничтожением кулаков, но ликвидацией крестьянства. О том же самом писал в своих поэмах Николай Клюев. Разделял ли Павел их взгляды? У меня своя башка, говаривал он. Однако по горьким строчкам, прорывавшимся в стихах, всё больше заметна его глубокая тревога о судьбе народа.
И чем обернулась эта раскулачка - он не знать не мог.
В одном из секретных доносов 1930 года в ОГПУ на Васильева речь идёт о «бедняцкой хронике» Андрея Платонова «Впрок», которая вызвала бешеный гнев Сталина. Неведомый информатор пишет: Васильев «сообщил, что СТАЛИН прислал письмо в «Красную новь» из трёх слов «Дурак, идиот, мерзавец» - это относилось к ПЛАТОНОВУ. ВАСИЛЬЕВ сказал, что ПЛАТОНОВ может быть кем угодно, только не дураком. Такие дураки не бывают... Потом он опять вернулся к ПЛАТОНОВУ, сказал, что ПЛАТОНОВ - это предсказатель, что он гениален».
В повести Платонова есть такой «товарищ Упоев», который стоит во главе района сплошной коллективизации и борется с «кулацкой силой» - «он был неудержим в своей активности и ежедневно тратил тело для революции». Собственная семья этого Упоева «постепенно вымерла от голода и халатного отношения к ней самого Упоева, потому что все силы и желания он направлял на заботу о бедных массах. И когда ему сказали: «Упоев, обратись на свой двор, пожалей свою жену - она тоже была Когда-то изящной середнячкой», то Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского он ещё не знал, указывая на весь бедный окружающий его мир: «Вот мои жёны, отцы, дети и матери, - нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперёд - в социализм!»
И все зажиточные, наблюдая энергичное бешенство Упоева, молчали вокруг этого полуголого, еле живого от своей едкой идеи человека».
И ещё, о том, как Упоев строил социализм на селе:
«В общем же Упоев был почти счастлив, если не считать выговора от окрзу, который он получил за посев крапивы на двести гектарах. И то он был не виноват, так как прочёл в газете лозунг: «Даёшь крапиву на фронт социалистического строительства!» - и начал размножать этот предмет для отправки его за границу целыми эшелонами».
Однако неплохо «варила» башка у 21-летнего Пашки!
О повальном голоде и массовой гибели людей и намёка не проходило в тогдашней советской печати. Но ведь мёртвые валялись на улицах городов!..
И Васильев пишет послесловие к поэме «Кулаки».
Побывавший к тому времени в известной, устроенной ОГПУ «туристической» поездке писателей во главе с Максимом Горьким на Беломорканале (который точнее было бы назвать -Людоморканалом), Павел сочинил «Песню о том, что сталось с тремя сыновьями Евстигнея Ильича на Беломорстрое»:
Первый сын не смирился, не выждал
Ни жены, ни дворов, ни коров -
Осенил он крестом себя трижды
И припомнил родительский кров.
Бога ради и памяти ради,
Проклиная навеки её,
Он петлю себе тонкую сладил
И окончил своё житиё.
Сын второй изошёл на работе
Под моряны немыслимый вой-
На злосчастном песке, на болоте
Он погиб, как боец рядовой.
Затрясла лихоманка детину,
Только умер он всё ж не врагом -
Хоронили кулацкого сына,-
И чекисты стояли кругом.
Ну, а третьему - воля, и сила,
И бригадные песни легки, -
Переходное знамя ходило
В леву руку из правой руки.
Бригадиром, вперёд, не горюя,
Вплоть до Балтики шёл впереди,
И за это награду большую
Он унёс с собой в жизнь на груди.
Заревёт, Евстигнёшке на горе,
Сивых волн непутёвый народ,
И от самого Белого моря
До Балтийского моря пройдёт.
И он шёл, не тоскуя, не споря,
Сквозь глухую, медвежью страну.
Неспокойное Белое море
Подъярёмную катит волну.
А на Балтике песня найдётся,
И матросские ленты легки,
Смотрят крейсеры и миноносцы
На Архангел из-под руки.
С горевыми морянами в ссоре,
Весть услышав о новом пути,
Хлещет посвистом Белое море
И не хочет сквозь шлюзы идти.
Последние образы - символы. Сильные, горькие... Шлюзы-колхозы, подъярёмные волны недавней вольной жизни - и Белое море людскоё, что не хочет сквозь шлюзы идти...
Тут всё сказано про участь русского крестьянства.
И впоследствии Васильева жгла совесть за свои прежние, слишком безжалостные стихи о русском мужике. Он .понимает: мужик - и есть настоящее, лучшее, на нём держалась и держится страна, вся жизнь. И записывает удивительное признание:
Я полон любви к мужичьему сну.
Ведь надо же понимать - спит человек...
Ведь надо же пожалеть детей его?
И грубые руки его жены?
Послушайте, люди, он крепко спит,
Этот угрюмый и грубый человек.
Он сеял всю жизнь пшеницу и рожь
И не слышал, как гремят соловьи.
Крепко он держится за своё добро.
Он спит. Ему наплевать,
Что травы кланяются заре,
Ему надо траву - косить!
Я люблю тебя, угрюмый человек,
Если б мог я твой сон беречь!
Я люблю твои песни, и твой день,
И грустящую твою гармонь.
Песня моя тебе одному принадлежит,
Ты брат мне и единственный друг,
И если тебя по харе бьют,
Сердце визжит у меня в груди.
Я песни своей ни за что не отдам
Ни женщине, ни лживым льстецам,
Не для этого ты растил меня
И чёрным хлебом кормил.
Бессмысленно было отдавать в тогдашнюю печать и песню о сыновьях Евстигнея и Белом море, и эти стихи о мужичьем сне...
Что, бывает, находит на душу - этого же не передать. Даже если захочешь...
В конце июня 1934 года приём в Кремле: чествуют челюскинцев. Васильева пригласил туда Куйбышев. Чуть раньше «Вечёрка» тиснула его стишок «Ледовый корабль». Посвящение - «Шмидту». Ну, там всё как полагается в газетах - барабанный бой. И даже:
...На Север смотрят колхозники,
На Север, из-под руки.
(А кто уже — и с Севера... - В.М.)
Вроде бы всё правильно — про выручку полярников. Но - не чересчур ли:
Выручили, чтоб снова
Шли мы вдоль их следов,
Выручили, как Димитрова
Мы из фашистских льдов!
Чтобы, от славы грузные,
Смерть покорив, прошли
Новые «Челюскины»
Красные корабли!
И вот дали слово поэту - видно, затем, чтобы прочитал эти стихи, восславил героев. (А читал свои стихи Павел Васильев потрясающе, об этом множество свидетельств, да я и Но брату его, Виктору, которого слышал, могу представить, что это могло быть — жаль, не услышать, ни одной записи...) Васильеву не по себе было на этом торжестве, он только пил, стиснув зубы, и молчал - а тут. развлекать публику?! Павел вышел: напротив, за пиршественным столом товарищ Сталин с соратниками. Все они тут: «мудрый Коба», «железный нарком» Лазарь Каганович, «первый красный офицер» Ворошилов, «козлобородый» (как его назвал Джамбул) Калинин, «всесоюзный староста»... И у вместо газетного своего стишка Пашка вдруг запел, на мотив блатной «Мурки», вмйг сочинённый, отчаянно-злой куплет:
Здравствуй, Леваневский, здравствуй, Ляпидевский!
Здравствуй, Водопьянов, и прощай!
Вы зашухарили, «Челюскин» потопили,
А теперь червонцы получай!
Да, что и говорить, невежливо, не политкорректно!
Коли бы ещё стакан водки - так, наверное, следующей была бы эпиграмма на «Джугашвили, сукина сына». «Сосо» (а, видать, знал и про эпиграмму) жёлтым глазом молча изучал поэта...
Служебные люди тут же вывели его прочь.
24
Может, вспомнилась ему тогда, на приёме, «Раненая песня», которую он написал годом ранее, - и оттого он напился и нахулиганил в Кремле?..
Дала мне мамаши тонкие руки,
А отец тяжёлую бровь -
Ни за что ни про что Тяжёлые муки
Принимает моя дремучая кровь.
Ни за что ни про что Я на свете маюсь,
Нет мне (на свете) праздничных дней.
Так убегает по полю заяц
От летящих на лыжах Плечистых людей.
Плечистые люди его арестовывали, они же выводили под руки из Кремля. Отслеживали каждый шаг, гнали уже по полю...
Так, задыхаясь
В кручёных тенётах,
Осетры саженные
Хвостами бьют.
Тяжело мне, волку,
На волчьих охотах,
Тяжело мне, тополю,
Холод лют.
А образы все - из естества, из природы! Так он слит с землёй, с родительницею-степью, с рекой своего детства, поившей чистой водой...
С высокими колокольнями
Вплоть до пуповины своей семьи.
Расскажи - что! Родина,
Ночью так больно мне,
Протяни мне,
Родина, ладони твои!
Так первый сын Евстигнея припомнит потом, на Беломорстрое, родительский кров...
Не (.....) теперь - куда там.
Что ж приключилось,
Стряслось со мной:
Али я родился дитём горбатым,
Али я рос сглаженный И чумной?
Да нет, это потом сглаз пошёл, да повальный! Чуть ли не ото всех новых знакомцев - когда появился в столице, молодой, броскокрасивый, с яркими солнечными стихами.
Али вы зачинщики,
Дядья-конокрады,
Деды-лампасники,
Гулеваны-отцы.
Я не отрекаюсь - мне и не надо
В иртышскую воду прятать концы.
Отречёмся от старого мира? (Как отрекались в те годы от своих отцов-«врагов народа» чересчур сознательные сыновья и дочери, я да на публике, в газетах.) - Нет, не по нему это, кровному сыну своей семьи, своей страны!..
Мы не отречёмся от своих матерей,
Хотя бы нас Садили на колья.
Я бы все пальцы выцеловал ей,
Спрятал свои слёзы В её подоле.
Вот когда вспоминается мать...
Нечего отметину искать на мне,
Больно вы гадаете чисто да ровно
Может быть, лучшего ребёнка в стране
Носит в своём животе поповна?
Это о классовой принадлежности, которая с октября 1917 года сама по себе стала клеймом. И кто говорит о поповне - тот, кого в глаза и за глаза кличут кощунником.
Что вы меня учите
Лизать сапоги,
Мой язык плохого
Прибавит глянцу...
(голенища, как писал чуть позже Мандельштам.)
Я буян смиренный - бить не моги,
Брошу всё, уйду в разбой, в оборванцы.
Устрою кулацкий разгром,
Подожгу поэмы,
Стихи разбазарю,
И там, где стоял восьмистенный дом,
Будет только ветер, замешанный гарью.
Вот он как оценивал себя - восьмистенный дом. Это среди обычных, четырёхстенных изб, саманных-развалюшек многоэтажек-каменных ульев и сутолпища неотличимых глазом бараков тогдашней советской поэзии.
Пусть идёт всё к чёрту, летит трубой,
Если уж такая судьба слепая.
Лучшие мои девки пойдут на убой,
Золото волос на плечо осыпая.
Мужики и звери из наших мест
Будут в поэмах погибать...
Коровы и лошади, вот те крест,
Морды свои вытянут ко мне,
Кончай, мол.
Вместе со словом, с песней - всё вокруг гибнет...
Кому же надобен мой разор,
Неужели не жалко Хозяйства такого?..
Какой там не жалко - чуть ли не все жаждут его разора.
Что я, лиходей, разбойник иль вор?
Я ещё понадобней Кого другого!
Следующие строки Васильев забирает в скобки, замечая, что от волнения повторяется, да и, видно, не хочет быть слишком резким:
(Нет, одёжа дороже
Собственных шкур.
Не один я бегаю
От пули, как заяц.
Что же вы смотрите
На меня вприщур,
Будто я отъявленный мерзавец?
Что вы особачились на песню мою.
Песни - мои сестры, а сказы - братья.
Я ещё такие песни спою,
Что и самому мне ещё не снятся.
Я хочу ходить в советских полках.)
Он-то хотел - другие не хотели...
На черта считать мой улов и вылов,
На черта цепляться - айда назад,
Мы ещё посмотрим, кому Ворошилов
Подарит отличье за песенный лад.
Он ещё живёт надеждой, что будет нужен своей республике, которой в юности поклялся быть верным.
Кутайтесь в бобровых своих поэмах,
Мы ещё посмотрим на вас в бою,
Поддержат солдаты с звездою на шлемах
Раненую песню мою.
(«Раненая песня», 1933)
Теперь становится ясно, к кому обращался поэт в своей песне. -К собратьям по перу, если, конечно, их можно назвать собратьями, к многочисленной окололитературной шушере, что кормилась чужой кровью. Можно назвать десятки имён, кто его травил и преследовал в печати, на литературных собраниях, а сколько ещё было наушничества, секретных доносов, - среди этих «собратьев» есть даже те, с кем он дружил (Б. Корнилов), и те, кто здравствует до сих пор (всем известный гимнописец, из гибкого рода бояр-постельничьих, то бишь допущенных в государеву спальню, до интимности, до деликатных поручений, до запаха, - трижды, по велению сердца, вдохновения и очередного политического режима, редактировавший свой нетленный текст).
Тут мне вспоминается моё карагандинское детство, как мы мальчишки-дошкольники, бегали по нашей улице и хором орали нг известный всем мотив:
Союз нерушимый! Сижу под машиной И лопаю кашу за Родину нашу!.. -
а ведь дело было году в 1951-1952-м, ещё товарищ Сталин былжив, и вообще всё происходило в одной из столиц ГУЛАГа, с котором мы тогда, разумеется, не знали. А потом говорят, что не было в Советском Союзе свободы слова, что народ в тряпочку молчал. Откуда же взялась в наших глотках эта весёлая дразнилка - и не чего-нибудь, а гимна? От кого-то же услышали...
25
И - какую песню ранили!..
Где-то к двадцати двум-двадцати трём своим годам Павел Васильев запел в полный голос.
В солнечном цветении творческих и физических сиг головокружительно талантливый, вдохновенным упорством достигнув вершин мастерства, он обрёл ту подлинную свободу стиха, дух которой не спутаешь ни с чем, - это песня. Льющаяся сама из себя, поэзия в чистом виде. Поистине от избытка уста глаголят. Ему равно даётся и лирика, и эпос: и родниковые напевы в стихах, и героический эпос поэм. С особой выразительностью этот напоённый цветами и травами земли и в то же время небесный дух ощутим в его небольших поэмах «Лето», «Август», написанных летом 1932 года.
И та, и Другая поэма - словно самоизлучение любви и доброты, благодарности к жизни.
Первая поэма «Лето» посвящена Сергею Клычкову - и какой светлый, полнокровный его облик рисует Васильев в её начале!
Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырём по всей России
Ты сказку за руку водил.
Шумели Обь, Иртыш и Волга,
И девки пели на возах,
И на закат смотрели до-о-лго
Их золочёные глаза.
Возы прошли по. гребням пенным
Высоких трав, в тенях, в пыли,
Как будто вместе с первым сеном
Июнь в деревни привезли.
Он выпрыгнул, рудой, без шубы,
С фиалками заместо глаз,
И, крепкие оскалив зубы,
Прищурившись, смотрел на нас.
Такое солнце, такое лето, что черноволосый и синеглазый Клычков уже кажется, как июнь, рудым!..
Горстями - из своей души и горячего любовного чувства — Васильев берёт и бросает дивные образы: «Купчиху-масленицу в поле / Несла на розвальнях пурга», «...Сани по ветру пускали, / Как деревянных лебедей» и множество других.
Но сквозь ладонь взгляни на солнце
Весь мир в берёзах, в камыше,
И слаще, чем заря в оконце,
Медовая заря в ковше.
Когда же яблоня опала?
А одуванчик? Только дунь!
Под стёганые одеяла
К молодкам в темень сеновала
Гостить повадился июнь.
Так, значит, ладны будут дети -
Желтоволосы и крепки,
Когда такая сладость в лете,
Когда в медовом, тёплом свете
Сплетает молодость венки.
Но, вслушиваясь в сердце, в загадочную смуту песни, в шум дождя - «как с неба весть», - поэт признаёт:
Как хорошо, что горечь есть,
Что есть над чем рыдать на свете!
Жизнь, дарованная свыше, требует мужества принимать её и в радости, и в беде - и летнее в душе вмиг сменяется другими состояниями:
Я снег люблю за прямоту,
За свежесть звёзд его падучих
И ненавижу только ту Ночей гнилую теплоту,
Что зреет в задремавших сучьях.
Так стережёт и нас беда...
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Гляди, как пролетают птицы,
Друг друга за крыло держа.
Скажи, куда нам удалиться
От гнили, что ползёт, дрожа,
От хитрого её ножа?