Меню Закрыть

Сердце нараспев — Валерий Михайлов – Страница 17

Название:Сердце нараспев
Автор:Валерий Михайлов
Жанр:Литература
Издательство:
Год:
ISBN:
Язык книги:Русский
Скачать:

Средняя оценка 0 / 5. Количество оценок: 0

В тонкой ткани поэмы, переливчатой, словно павлинья ночь и сияние синеглазых цветов, - здесь отблеском, отсветом возникает лик не называемого вслух Есенина - Павел Васильев видит образ слитой с жизнью русской поэзии, тот медовый цвет большого лета, с которым ощущает неразрывную связь. И прозревает, что живёт он и творит средь зимы

Не для того ль, чтоб сохранить

Ту необорванную нить,

Ту песню, что ещё не спета... -

то есть для того, чтобы сберечь великое единство русской поэзии - с древних народных напевов до таящихся в будущем песен, что споют далёкие наши потомки.

В сказочных и земных видениях ему угадывается и собственное будущее - оно, несмотря ни на что, пронизано сияющей надеждой, где есть и приветливый дом, и подруга, и очаг, в котором к ним ластится огонь. И то ли своим духовным взором на уходящую жизнь, то ли взором избранницы на себя, уходящего куда-то, -многоочито, как говаривали в старину, увидены им последние образы этой короткой, как лето, поэмы:

Вот так калитку распахнёшь

И вздрогнешь, вспомнив, что, на плечи

Накинув шаль, запрятав дождь,

Ты целых двадцать вёсен ждёшь

Условленной вчера лишь встречи.

Вот так: чуть повернув лицо,

Увидишь тёплое сиянье,

Забытых снов и звёзд мельканье,

Калитку, старое крыльцо,

Река блеснёт, блеснёт кольцо,

И кто-то скажет: «До свиданья!..»

...Двадцать лет ждала свободы в лагерях его жена Елена Вялова, жившая всё это время, да и потом, до смерти, только им, его стихами; двадцать лет ждала освобождения для русского читателя и его поэзия... - вот вам и цифра, вроде бы невзначай оброненная в короткой летней поэме.

Необыкновенной душевной любовью и теплотой исполнено тогда же, в июне 1932 года, написанное Васильевым стихотворение-посвящение «Егорушке Клычкову». Всё оно - словно сказочная колыбельная и доброе напутствие на жизнь:

Подрастай, детёныш мой,

Золотою сосенкой.

Это июнь - расцвет Васильевского лета. Недаром Сергей Клычков назвал его тогда юношей с серебряной трубой, который возвещает будущее — героический период крестьянской (читай -русской) поэзии, пришедший на смену романтическому.

26

К поэме «Август» Павел выбирает эпиграфом близкие ему по духу строки Николая Языкова: «Угоден сердцу этот образ / И этот цвет». И вновь горстями он разбрасывает выхваченные из своего сердца и воображения горячие, хмельные, как созревшее вино, полнокровные свои образы, поёт свою страстную песнь земной жизни: 

Что б ни сказала осень, - всё права...

Я не пойму, за что нам полюбилась

Подсолнуха хмельная голова,

Крылатый стан его и та трава,

Что кланялась и на ветру дымилась.

Не ты ль бродила в лиственных лесах

И появилась предо мной впервые

С подсолнухами, с травами в руках,

С базарным солнцем в чёрных волосах,

Раскрывши юбок крылья холстяные?

Дари, дари мне, рыжая, цветы!

Зелёные прижал я к сердцу стебли,

Светлы цветов улыбки и чисты -

Есть в них тепло сердечной простоты,

Их корни рылись в золоте и пепле.

...Образный, изобразительный ряд в поэзии Васильева настолько красочен, что невольно думаешь, с кем же он родня в русской живописи? И тут приходишь в некоторое недоумение. Кустодиев? -Но тот рядом с Васильевым как лубок, в котором красивость вместо красоты, эдакая литературщина в живописи. Малявин? - Теплее! Вроде бы то же буйство в красках, в напоре, в широких мазках. Но поэт всё же гибче, пластичнее, а где и лиричнее, теплее в свете, где - резче, точнее в рисунке, полновеснее. Кончаловский? -Та же, что и у Васильева, сильная кисть, и меткость, и страсть. Но поэт веселее, что ли, ярости больше, удали, и в то же время - света, жизни, при том точен, трезв, крепок. Суриков, наконец? - Вот этот, кажется, ближе всех, особенно что касается эпоса - силы, размаха, исторической верности. Хотя Васильев, он же ещё и лирик, чего в Сурикове почти нет.

А в русской музыке? Тут, пожалуй, ближе всех поэту Мусоргский, с его богатырством и задором, крепостью и раздольной ритмикой.

27

В поэме «Одна ночь» (1933) Павел Васильев, по сути, прощается со своими романтическими мечтаниями о революции. Да, он искренне хотел жить одной жизнью со своей страной, «отмахнувшей время», дышать её дыханием, биться её кровью. Вместе - а не поврозь.

Я, у которого

Над колыбелью

Коровьи морды

Склонялись мыча,

Отданный ярмарочному веселью,

Бивший по кону

Битком сплеча,

Бивший в ладони,

Битый бичом,

Сложные проходивший науки, -

Я говорю тебе, жизнь; нипочём

Не разлюблю твои жёсткие руки!

Жизни - он поёт гимн. А его гимн - песня. Песня яростной неизменной, горячей любви. Она ещё пафосна, но едва заметная суровая ирония тронула его песню, как ранняя седина трогает молодые волосы.

Я верю, что ты

Любила меня

И обо мне

Пеклася немало,

Задерживала

У чужого огня,

Учила хитрить

И в тюрьмы сажала;

Сводила с красоткой,

Сводила с ума

Дурачила так,

Что пел по-щенячьи,

И вслух мне

Подсказывала сама

Глухое начало

Песни казачьей.

Поэт ещё верит в жизнь, какой бы жестокой она ни была, верит, что она не обманет, и живёт с отчаянной безоглядностью, заранее ютовый на всё ради своей веры и любви. Другого пути он для себя и не видел. Однако всё большей душевной тяжестью наливается его надежда:

... Мир неустроен, прост И весом,

Позволь мне хоть

Пятым быть колесом

У колесницы

Твоей тяжёлой.

Ему ли не знать насмешливой поговорки: нужен, как пятое колесо телеге. Стало быть, понимает: не нужен он вовсе этой жизни советской, и без него замечательно обойдутся. Разве не про то же кричат о нём газеты, чьи статьи больше напоминают злобные политические доносы? Но он пока не сдаётся под этим лаем литературных шакалов, норовящих порвать в куски заживо:

Наперекор

Незрячим, глухим -

Вызнано мной:

Хороши иль плохи,

Начисто, ровно -

Всё равно

Вымрут стихи,

Не обагрённые

Кровью эпохи.

Да, всё верно, настоящие стихи, они не на водице замешиваются, и «хитрой, припадочной строфой», расчётливым холуйским усердием не войдешь в вечность, в течение суровой реки поэзии, текущей испокон веков. А что касается «крови эпохи»... не слишком ли много её льётся в его молодой стране! Похоже, что через всякую меру. 24-летний поэт понимает, что кольцо врагов всё теснее суживается вокруг него. И вспоминает детство, судьбу удалого кулачного бойца, лучшего из лучших, которого никто нет мог одолеть в равном бою - но погубили предательством, исподтишка, «тёмной темью» - гирькой в темя. А потом перемигивались между собой: дескать, хороший был парень. На памяти и недавняя гибель Есенина: Васильев напрямую пишет о нём как о жертве подлого «сговора собачьего».

Почему же «несметную силу ломит солома», идущая под «чёрным знаменем»?

Здесь платят большой ценой

За каждую песню.

......................................

Жизнь!

Как меня занесла

Сюда ты?

 Надежда ещё горит в нём, он по-прежнему бодр и несгибаем, но в глубине души всё отчётливей проступает неизбежное: и это не предсказание, не мрачное видение - но понимание неотвратимой гибели.

28

Сквозь вулканическое многописание всё явственней проглядывают в поэзии Павла Васильева, как небо и обнажённые ветки сквозь густую листву, сердечная простота и тяжкая трезвость взгляда, - и подспудное тревожное чувство одолевает его: не верит он уже ни в разумность революционных новаций, ни в прочность косного мира. Образы огня и стихии разрушения забраживают в нём. Поэма «Автобиографические главы» (1934) уже ощутимо дышит этими новыми качествами его стиха: светла и горька новая встреча с родимым домом.

Широк и красен галочий закат.

Вчера был дождь. В окоченевших кадках,

Томясь, ночует чёрная вода,

По водосточным трубам ночь подряд

Рыдания теснились. Ветром сладким

До горечи пропахла лебеда.

О, кудри царские по палисадам,

Как перенесть я расставанье смог?

Вновь голубей под крышей воркованье...

Вот родина! Она почти что рядом.

Остановлюсь. Перешагну порог.

И побоюсь произнести признанье.

Так вот где начиналась жизнь моя!

Здесь канареечные половицы

Поют легонько, рыщет свет лампад,

В углах подвешен. Книга «Жития

Святых», псалмы. И пологи из ситца.

Так вот где жил я двадцать лет назад!

Всё, что на душе, так целомудренно сказано этой строкой: «и побоюсь произнести признанье»...

Вот так, лишь только выйдешь на крыльцо,

Спокойный ветер хлынет от завозен, -

Тяжёлый запах сбруи и пшениц...

О, вёсен шум и осени винцо!

Был здесь январь, как горностай, морозен,

А лето жарче и красней лисиц.

В загоне кони, ржущие из мглы...

Так вот она, мальчишества берлога -

Вот колыбель сумятицы моей!..

Сама природа, неведомым образом, создает и пестует характер человека. Январская стужа - и июльская жара: резкая смена страстей, «колыбель сумятицы»...

Не матери родят нас - дом родит.

Трещит в крестцах, и горестно рожденье

В печном дыму и лепете огня... 

Огонь пестует душу, и жжёг любопытство, что же за жизнь впереди?

Мы начинали бредить ставкой крупной...

Но какие там «крупные ставки» в Сонном городке, где, как теперь кажется, по дешёвке? Скупили нас тогда на леденцы»?

И - воспоминания о прошлой жизни, то светлые, то мрачные обступают его.

Дышал легко станичный город наш,

Лишь обожравшись - тяжко. Цвет акаций,

Берёзы в песнях, листьях и пыли

Не продохнуть от свадеб и крестин.

Да, гневные страницы прокламаций

До нас тогда, товарищ, не дошли.

Да если б даже! - и дошла одна,

Всяк, повстречав, изматерился б сочно

И к приставу немедленно отнёс.

Был хлеб у нас, хватали и вина,

Стояла церковь прочно, рядом прочно -

Цена на хлеб, на ситец, на овёс.

Странную для него картину рисует его правдивое перо - картину прочной жизни, которой никакого дела до «великих потрясений» и которая так угнетала этой своей непробудной прочностью его детскую душу, его непокорную, взрывную кровь.

Вот прошла революция по станичному городку - и где она? Такие же крепкие, как прежде, стоят купеческие лабазы, разве что

Шрапнельными стаканами горшки

Заменены. В них расцвели герани. -

Вот и всё, что осталось от былых боёв...

Разбились о толстые кирпичные стены

«ветры революций».

Но - неожиданно восклицает он:

................Даже     страшно      мне:

Да, этот мир настоян на огне,

И погреба его ещё не раз взорвутся,

Ещё не раз деревья расцветут

И, торопясь, с винтовками пройдут

В сквозную даль солдаты революций.

Поэта не устраивает «устаканившийся» быт, провинциальная тишь да гладь: как рожденье было «в печном дыму и лепете огня», так и весь этот мир «настоян на огне». Глубокая, неподвластная разуму тревога овладевает им: он чует огонь, да и жаждет огня.

И здесь не только революционный идеализм, вернее остатки его, не выветрившиеся в молодом сознании. Не сказано ли здесь, невольно, намёком, о ещё продолжающихся гибельных годах «великого перелома», вообще о разрушении, которое несут с собой революции? Не говорится ли о подспудной разрушительной силе, таящейся до поры до времени в самом обывательском покое, этой энергии взрыва, которая сама по себе накапливается в сгущающейся плотности вещества?..

И странно же обрывается эта недописанная поэма:

Был город занят красными, они Расположились в Павлодаре. Двое Из них...

Что же дальше с этими двоими, и с жизнью станичного городка?

А ничего.

Похоже, что там будет дальше - поэта вообще уже не очень интересует. Он задел ту лабазную плотность мира, которая только на вид прочна, а на самом деле в ней свищут уже сквозные дали. 

29

Судьбе надо было снова упечь Пашку в тюрьму, уже на полтора года, чтобы сего глаз, хоть на миг, спала пелена «краснознамёнства».

На этот раз, в 1935 году, подсуетился стихотворец по имени Джек Алтаузен (вспоминаемый теперь разве что неистовым своим, даже по тем временам, русофобством). Сообща с другими «Джеками»: М.Голодным, А.Безыменским, А.Сурковым - чем не «сговор собачий»! - они спровоцировали Васильева на драку, чтобы тому припаяли «срок». («Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины?..»

- а помнишь ли ты, «Алёша», как упекал в тюрьму поэта Пашку Васильева, одной строки которого ты не стоишь, как потом, после 1956 года, ставши «начальником слова», не давал ходу его стихам

- впрочем, как и автор стихотворного обращения к тебе, Константин Симонов?)

Поэму «Принц Фома» Васильев написал в Рязани в 1935-1956 годах, то ли в тюрьме, то ли на пересыльном этапе. Вот где в стихах он полностью отошёл от «идеологии», от непременной своей легковесной агитки. Словно бы позабыл про эту чужеродную для поэзии хмарь. Вольна, живая, раскрепощённая интонация, плещущая жизнерадостным юмором, а то и насмешкой, издёвкой, но, главное, всё замешано на том по-Пушкински свободном добродушии, которое понимает и принимает жизнь такой, какой она дана.

Сам «принц Фома» (впервые Павел Васильев выбирает комичное название поэмы) - один из стихийных батек-анархистов, с «зелёным знаменем на пике», сколотивший своё разношёрстное войско в гражданскую смуту, когда русский мужик был «развёрсткой недоволен».

С ним рядом два киргизских хана,

Вокруг него - его охрана

В нашитых дырах черепов.

Его подручный пустомелет,

И, матерясь, овчину делят

Пять полковых его попов.

Короткое правление Фомы, в тылу у армий, темно. Однако:

Признать должны мы, что без спору,

Ходили деньги в эту пору

С могучей подписью: Хома.

Ну, конечно же, к войску могучего Хомы мигом прилепляются, желая поживиться на чужом разоре, пронырливые союзнички:

Жанен ему посольство шлёт.

И видят эти доблестные потомки Наполеона, «весёлой Франции сыны», что

Спит край морозный, непроезжий,

И звёзды крупные, медвежьи

Угрюмым пламенем горят.

Н-да, неуютно, некомфортно! Однако мужицкий князь встречает их честь по чести («оркестр играет Марсельезу») и даёт торжественный обед.

Широкой размашистой кистью, с раблезианским блеском рисует Васильев это сибирское бандитское застолье:

Телячьи головы на блюде,

Лепёшки в масляной полуде -

Со вкусом убраны столы!

В загоне, шевеля губою,

Готовы к новому убою,

Стоят на привязи волы.

Пирог в сажень длиной, пахучий,

Завязли в тесте морды щучьи,

Плывёт на скатерти икра.

Гармонь на перевязи красной

Играет «Светит месяц ясный»

И вальс «Фантазия» с утра.

Кругом - налево и направо -

Чины командного состава,

И, засучивши рукава,

Штыком ширяя в грудах снеди,

Голубоглаз, с лицом из меди,

Сидит правительства глава.

И с ужасом взирают гости,

Как он, губу задрав, из кости

Обильный сладкий мозг сосёт.

Он мясо цельными кусками

Берёт умытыми руками

И отправляет прямо в рот,

Пьёт самогон из чашки чайной...

Чего-чего, а пожрать французики любят. И вот посол, де Вилль, «скрыть не в силах восхищенья», призывает Фому:

Marchez! В сраженье, демократы,

Зовёт история сама,

Я пью бокал за верность флагу,

За вашу храбрость и отвагу,

Же ву салю, мосье Фома!

(Как видим, во все времена для Запада кто бы ни растаскивал Россию - сразу производится в демократы.)

Однако «демократы» вскоре разбиты, и Фома в одиночку, бросив остатки своего зелёного войска, добирается до селеньица Грязные Кочки, где живёт его зазноба:

...........   -       Алёна,           отвори!

Едва ушёл. Устал с дороги.

Раскрой постель. Согрей мне щей.

Натопленная изба, ребёнок в зыбке («-Это чей?»)- и вскорости супруги, обсудивши важные дела,

В сердцах молчат и дуют в блюдца.

И - оканчивается поэма. Никаких тебе, как прежде, эпилогов-не пришей кобыле хвост, всё попросту, по-житейски:

Фома разут, раздет, развенчан, -

Вот почему лукавых женщин

Коварный шёпот губит нас.

И последний мастерский мазок на полотне:

На Грязных Кочках свету мало.

Выпь, нос уткнувши, задремала,

Рассвет давно настал - всё тьма.

Щи салом затянуло, водка

Стоит недопитая...

Вот как

Исчез мятежный принц Фома.

Что в итоге?

Для тогдашней советской литературы - политически безграмотная и сомнительная безделка, а вот для русской поэзии - шедевр.

И какая художественность, какая зрелость у 26-летнего поэта!.. Я уж не говорю о том, что автор в это время отнюдь не наслаждался жизнью, не благодушествовал - а томился в тюрьме. Зная в глубине души, что не увернуться ему «от пули». Поистине нужно всё потерять, чтобы обрести настоящую свободу духа.

Ни малейшего осуждения своему герою, бандиту и анархисту Фоме, и ни укора времени, в какое выпало жить, - радостная, играющая творческая сила, искромётный блеск таланта. Поэт принимает жизнь, какой бы она ни была, и историю, «какой нам Бог её дал» (Пушкин, из Письма Чаадаеву), -потому что любит и жизнь, и свою страну.

30

С тем же юмором и блеском написана им в неволе и шутливая поэма «Женихи».

Но вот-хлопотами близких людей и собственным «покаянием» -Васильев возвращается из тюрьмы в Москву, в литературную среду, -а с волками жить... Ещё требовательней, чем прежде, от него требуют «перестройки», «перековки», - да он и сам бы рад, только стихия и талант, как грехи, не пускают в рай социалистического реализма.

Поэма «Христолюбовские ситцы» (1935-1936) - последняя попытка примирить непримиримое: вольный природный дар и хомут самого «передового литературного метода». Павел снова искренне пытается послужить своим словом революции, да вот только существует эта революция больше в его воображении, нежели в жизни: страна исподволь готовится к большой войне, и мировые революционеры, вся эта болтливая ленинская гвардия, ей только помеха.

В образе главного героя поэмы, потомственного богомаза Игната Христолюбова, без труда узнаются черты самого поэта, его творческой судьбы. В густом, раскалённом масле живописи Игната Павел Васильев сам рисует образ своей поэзии:

Четверорогйе, как вымя,

Торчком,

С глазами кровяными,

По-псиному разинув рты,

В горячечном, в горчичном дыме

Стояли поздние цветы.

И горло глиняное птахи

Свистало в тальниковой мгле,

И веретёна реп в земле бежали, позабыв о пряхе -

О той красавице рябой,

Тяжелогрудой и курносой,

В широкой кофте голубой,

О Марье той желтоволосой.

От свежака пенноголова,

Вода шаталась не спеша,

Густого цвета золотого,

И даже в пригоршне ковша

Она была ещё медова...

Она была ещё, как ты,

Любимая!

Забыто имя -

Не оттого ль в горчичном дыме,

По-псиному разинув рты,

Торчком,

С глазами кровяными

Восстали поздние цветы!