Содержание книги
- Предисловие
- ДОМ В СТЕПИ
- ПРОЛОГ
- ГЛАВА ПЕРВАЯ
- ГЛАВА ВТОРАЯ
- Первая песнь старого Кургерея
- ГЛАВА ТРЕТЬЯ
- Вторая песнь старого Кургерея
- ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
- Третья песнь старого Кургерея
- ГЛАВА ПЯТАЯ
- Четвертая песнь старого Кургерея
- ГЛАВА ШЕСТАЯ
- Пятая песнь старого Кургерея
- ГЛАВА СЕДЬМАЯ
- Шестая песнь старого Кургерея
- ГЛАВА ВОСЬМАЯ
- ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
- Последняя песнь старого Кургерея
- ЭПИЛОГ
- ПОВЕСТЬ
- ПРОЗРЕНИЕ
- РАССКАЗЫ
- ПОСЛЕДНЯЯ БАЙГА КУЛАГЕРА
- ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ ОРЛА КАРАТОРГАЙ
- ПЕЧАЛЬ ПОЭТА
— Перестаньте, Ахан, я сюда не за подарками шел, а горем своим поделиться.
— Старина, это я не вам дарю, а Салуе. Пусть на чужбине она нет, нет да и вспомнит о родных степях наших. Если не возьмете, то я сам доставлю!..
Только после этих слов старый цыган завел своего коня между дышлами повозки и стал запрягать, сняв свое седло. Хомут и вся сбруя Кокбесты пришлось точно впору цыганской лошади…
Стоял ахрап, октябрь месяц. С наступлением вечера метелки камыша покрываются инеем и с Косколя веет стужей. Весь птичий род занят хлопотами, нет той безмятежности, что царила летом. Вся ночь напролет птицы крякают, пищат, фыркают, свистят, гогочут, кричат. У молодых уже давно окрепли крылья, пух уже свалялся чуть ли не в кошму, птицы, чуя приближение зимы и будто желая сбросить лишний жир перед дальней дорогой, все чаще проносятся по-над водной гладью, касаясь ее крыльями, как бы разминая ключицы и перья. Иные уже улетели на юг. Одни летят ночью, другие — днем. И птичий гомон над озером совсем не тот, что стоял раньше, когда пары вили гнезда, выводили птенцов, кормили, учили летать. И взрослые птицы с еще более потемневшими за год крыльями, и первогодки поют одну и ту же песню — песню прощания с родными местами. И потому всю ночь слышны на Косколе вздохи и птичий плач по его зеркальной глади, по его чистым прозрачным струям, тенистым камышам, даже тине с мягкими водорослями.
Ахан сидел с наветренной стороны земляной печи, в которой билось и падало плашмя высокое пламя, и слушал печальную ночную песню озера, различая каждый звук и каждый шорох и толкуя их по-своему. Но вот со стороны Косколя послышалась песня, ставшая милой его сердцу, и он встрепенулся. Это даже была не песня, а один и единый протяжный звук, ясно различимый среди многоголосья птичьего прощального хора, высокий и печальный, будто голос одинокой струны на домбре, затрепетавший на самой высокой ноте и вот- вот готовый оборваться. Сколько часов он уже ждал этого пения, сжимающего душу, боясь, что оно оборвалось и никогда больше не зазвучит над озером…
Да, видно, пришла пора и Ахану прощаться со всем тем, что так стало дорого его сердцу этим летом.
Это была она, Салуа, ночная пери, озерная русалка, что голосом сирены вызывала Ахана к озеру. Его белая птица, с которой судьба свела акына в эдакий глухомани. Да, в ту ночь он потерял сизого орла своего Кокжендета, он мчался за ним на коне и кричал, обратя лицо в небо, но птица не услышала его. Тогда-то он, усталый, разочарованный всем на свете, набрел на большой и яркий костер в ночи, где вокруг высокого пламени пели, плясали, веселились цыганские девушки в ярких платьях, изгибая стан как вольные кок-кутаны (цапли), кружились, обгоняя подруг, в каком-то неистовом танце ликования. И среди этого букета колокольчиков, прижимавшихся к земле под напором степного ветра и выпрямлявшихся вновь, он увидел нежно пламенеющий степной тюльпан. Эта была Салуа. Она проводила его до Косколя, а потом стала приходить на озеро каждый вечер. Душою она была ясной как чистое небо, объятия ее трепетны и страстны, поцелуй легок и свеж как ветерок! Она любила купаться ночью, под луной. На водной глади, где играли блики дальних звезд, отражался изгиб ее стана, девичьей груди — два анара подрагивали, она, не стесняясь, поднималась из воды, обнажая стройное матовое белое тело, закидывала за плечи длинные черные волосы, обдавая Ахана серебряными брызгами, и звонко смеялась. Вся она была естественна и прекрасна, как береза под струями дождя, бесхитростна как сама природа. И потому каждая встреча у озера, каждое свидание с ней стоило для Ахана тысячи других! Теперь же он увидел, что это также преходяще и временно как года птицы: прилетели весной, лето минуло — прощай!
Вот и настала осень. Пришло время проститься с последним погожим днем минувшего лета, с последней радостью отзвеневшей молодости. Должно быть, так.
Раньше Ахан летел к озеру как на крыльях, заслышав голос своей водяной пери. Теперь же он идет словно по зыбкому мосточку, который вот-вот где-то посередине переломится.
Салуа обычно оставляла своего вороного скакуна масти летней ночи, приученного к ее свисту, на косогоре пощипать траву. Сегодня же она стояла, поглаживая гриву коня, печально опустив голову. Заметив Ахана, она тряхнула волосами, лоб ее сверкнул будто месяц из-за черных туч и она побежала ему навстречу. Подбежав, она молча обняла и прижалась к нему. Тянет белую шею, как лебедь-шипун, что прощается с родным краем, с четой своей, вздыхает горестно. Ахан тоже молча обнял ее, прижался щекой к ее щеке и ощутил слезы и тяжкие как свинец. Он целовал ее и ловил слезы, будто хотел испить, вобрать в себя всю девичью печаль…
— Ну вот, Ахан-ага… Я пришла проститься с вами… сказать «Прощай!» Завтра табор снимается… Далеко уезжаем, очень далеко… удастся ли еще встретиться… когда-нибудь…- у Салуы задрожали плечи, она зарыдала в голос. Никогда раньше Ахан не видел, чтобы его веселая и всегда звонко смеющаяся «цыганка» так горько плакала. Он не знал как ее утешить. Еще раньше он как-то говорил ей: «Давай будем вместе, уедем, вместе испытаем что пошлет судьба!» Но это было, пожалуй, больше воспоминание о годах, когда он был молод и силен, а не реальное предложение. «Нет, Ахан- ага,- ответила тогда Салуа,- не могу я оскорбить чести человека, ставшего мне вместо отца, пойти против его воли. Того, что встречалась с вами, вот так хватит для меня. Теперь не мучьте ни меня, ни себя. Разойдемся без ссоры!» И запретила ему больше говорить об этом…
Салуа резко подняла голову. Слегка отстранясь, она долго, будто хотела вспомнить, внимательно посмотрела на его лицо и вновь рывком обняла его:
— Ну вот и все, Ахан-ага! Прощай… Надо идти, иначе до беды недалеко. Наши уже подозревают кое-что. Прощай, ага. Не судил нам бог быть вместе с самого начала. Но где бы я ни была, я буду помнить родину свою и сери родной земли — тебя. Что я больше могу поделать?! Прости меня, Ахан-ага, прощай!
Салуа выскользнула из объятий Ахана и исчезла во тьме. Послышался издали ее тонкий свист, подзывающий коня, и вскоре быстро удаляющийся конский топот.
Ахан одиноко стоял в темной степи, не в силах ни позвать ее, ни поскакать вдогонку. Опустело все вокруг, темнеют лишь остовы, будто ушли все соки всего живого. Даже водная гладь озера с песчаным дном, раньше сверкавшее как зеркало лунными ночами, когда Салуа плескалась как дитя, лежит теперь как затаившая угрозу бездонная пучина. А степь, всегда встречавшая их зеленой травой-муравой, цветами, свежим ветерком, где было спето столько песен, теперь пустынна как такыр, над которой играют клубы пыли. Небосвод, свидетель их нежных поцелуев, сладких как мед, укрывавший много раз их как купол от сторонних глаз, теперь темен и холоден.
— Похоже, будто эта темень навек поглотила и Саруар, с малых лет вскормленную старым цыганом…
***
Тьма в степи хоть глаз выколи. Тихо.
Жировая лампа, стоящая на резной костяной подставке возле порога коша, дает лишь тусклый свет вокруг себя. Углы коша зияют темнотой. Темнея, как один из углов коша, сидит в одежде Ахан, молчаливый и угрюмый как тень. Не отрывая глаз от чадящего, колеблющегося узкого как змеиное жало коптилки, он то и дело задремывает. Потрескивающий огонек медленно угасает. Тогда Ахан встает с места и подвигает к фитилю, скрученному из шерсти, почерневшему и обуглившемуся в месте горения, тонкий кусочек гусиного жира. Издав громкий треск, лампада разгорается опять.
Уши Ахана — наружу, он постоянно прислушивается что там, в степи. Некоторое время назад казарки долго гоготали, будто спорили о чем-то. Потом разом умолкли. Спят, видно, перед отлетом в дальний путь.
Ахан резко вскинул голову. Ему послышался слабый стон — оттуда, где под двумя одеялами лежал Ыбан. Это был не плач, не жалоба или просьба, немой мальчик полежал, поскуливая как продрогший щенок, а потом залопотал что-то быстрое неясное человеческому слуху, но резкое, будто заспорил с кем-то во сне. «Бисмилла. бисмилла!- прошептал Ахан, неизвестно к кому обращаясь, и попытался поправить сползшее одеяло, но мальчик, будто разозлившись на него, вовсе отбросил одеяло. Ахану с трудом удалось уложить его обратно в постель, придавив силой за плечи. Больной ребенок, вскинув руки, безумно сверкал глазами и все восклицал в горячке что-то.
— Жеребенок мой, ложись, ложись, сейчас, сейчас тебе станет лучше- повторял Ахан, хотя знал, что ущербный сын не слышит его. Но жестами в полумраке он тоже ничего не мог объяснять. Темно, да и не состоянии Ыбан уловить что-нибудь, рвет на себе одежду. Ахан постарался силой закутать мальчика в одеяло и, прижав к постели, стал ласково гладить, пытаясь успокоить, повторял: Сейчас, сейчас!
Жировая лампада затрещала сильнее, чем раньше, желтое пламя постояло как на весу и стало медленно таять, уменьшаясь как глаз филина, отходящего ко сну, и вскоре потухло совсем.
В коше установилась кромешная тьма. Опасаясь, что Ыбан опять проснется в испуге, Ахан разделся и лег с ним рядом…
Вот уже неделя, как Ыбан не встает с постели. На пронизывающе холодном осеннем ветру мальчик целыми днями, от зари до зари бегал вдоль озера, проверяя расставленные на птиц силки и однажды слег как подкошенный. Не то донельзя промочил ноги, не то легкие простудил — вначале покашливал слегка, а на другой день его стал бить озноб и он уже не вылазил из-под одеяла. Потом его стало бросать в жар, он скидывал одеяла, одежду, и опять, скрючившись, ложился в постель, ища тепла. Должно быть, эта была лихорадка.
В эти дни, как назло, круто изменилась и погода. Небо затянули плотные низкие облака, сквозь которые ни разу не пробилось солнышко. Над озером гуляли холодные ветры, срывая последний пух с камышовых свечей, валя целыми снопами пожухший курак, завывая в зарослях караку? Даже кияк, росший на мелководье редкими кустиками, как волос на голове обритого, и тот свистел и изгибался словно змея, собравшаяся напасть. И всю ночь над Косколем стоят вой и стенанье ветра, будто там собрались шаманы-баксы со всего света и устроили свой шабаш, вызывая игрой на кобызах, сырнаях, сыбызги и на всяких свистящих, дудящих, гремящих инструментах злых духов со дна озера.
Постепенно накатили настоящие холода. После нескольких суток осенних черных ветров — караша — вдруг становится тихо и начинают падать снежинки. Словно сговорившись в одну из ночей снялись с озера и исчезли стаи уток. Не слышно ни зова гусей, ни журавлиного курлыканья. Иногда мимо коша пролетали трусливые ночные птицы — окпак. Теперь и их не стало слышно, улетели тоже в теплые края, должно быть. Стало голо и пусто на озере и в степи вокруг, будто огромный змей вылизал своим жалом все. А ведь недавно только здесь шумел птичий базар, не менее веселый и радостный, чем ярмарки Куянды и Атбасара, знаменитого на всю степь. Теперь голый такыр да и только.
Кончились и запасы птичьего мяса, которые они успели с сыном сделать. Лишь недавно Ахан сварил двух-трех чирков в ведре и весь день отпаивал Ыбана бульоном. Показав жестом, чтобы не открывался и лежал спокойно, пока он вернется, Ахан вышел из коша и направился к озеру. Он долго бродил по берегу, встретив за весь день над всем озером из летающих лишь чибиса и двух-трех лающих птиц — трясогузок. Вода местами покрылась наледью, кое-где еще оставались чистые пространства. Он до вечера по два раза обошел силки, расставленные днями назад. Нигде ни птицы, все лежат пустые.
Отчаявшись совершенно, Ахан решил изловить двух трясогузок, которые болтая головками, тряся хвостиками, копошились то там, то тут в полузамерзшей глине. Но и они, видно, решили поиздеваться над старым охотником, который в доброе время на них и не взглянул бы. Да и сами они раньше могли сесть прямо возле ног и заниматься своими делами, уверенные, что их не тронут. А тут — кинь шапкой, прикроешь, так нет, посидят, уставившись глазками-зернышками, потявкают по-собачьи, а как только Ахан размахнется длинным бичом, прихваченным на всякий случай, тут же взлетают, пискнув с насмешкой: «Тьфу, шайтан!»
Разозленный на неудачный день и думая о том, что неплохо бы больному мальчику хоть немного сурпы горячей отварить, Ахан принес из коша двуствольное ружье, подарок покойной жены Урхии с серебряными накладками. В нем собственно оставался один патрон, заряженный на волка — на всякий случай оставленный Аханом. «Охотничек!»- горько усмехнулся Ахан, целясь в шаукильдека. Вместо волка целишься в воробья!..
Раздался выстрел. Ахан поднял голову: над озером испуганно крича, поднялись коршуны, чибисы, вечно вдовые, кез-куйруки, куладына. «Поспешил!»- подумал Ахан и сплюнул в сердцах. Но особенно горько пожалел он, что выпустил последний патрон, когда увидел вдали, где-то в середине озера стаю казарок — должно быть последних. А ведь он недавно слышал их голоса и как мог забыть… Он с ненавистью глянул на растерзанное, разлетевшееся на мелкие кусочки тельце шаукильдека (кулика) вскинув пустое ружье на плечо, побрел домой…
Ночь выдалась особенно морозной. Утром, подойдя к озеру, Ахан обнаружил, что большая часть поверхности воды, еще вчера густой и словно клейкой, сегодня прочно замерзла. Это его обрадовало и вселило в него надежду. Ступая осторожно, он подобрался поближе к середине, прячась за кустами камыша и куги. Глубокий участок озера еще не взялся льдом, лениво катил темные волны. На воде сидел целый выводок казарок. Человека, подошедшего с подветренной стороны из-за кустов, они не заметили. Посидят на воде, у края льда, сбившись в тесную кучку, потом плывут в другую сторону на открытое место.
Такое чудо Ахан наблюдал впервые. Весь птичий род уже давно улетел в теплые края, не считая местную мелочь, зимующую дома, а этот выводок казарок все еще здесь. Присмотревшись, он понял почему и изумился. Нет, они не искали водоросли, как это делали летом, а прощались. Это Ахан понял по их поведению: сбившись в кучу, там, ветра было меньше, они подолгу простаивали, изогнув шеи и расправив крылья и сложив их на самую крупную среди них птицу — гусыню, словно обнимая ее. Та сидит молча, печально изогнув шею или кладет голову на спину птенцов издает тихие звуки, будто жалуется на свою судьбу. Вскоре стая опять пускается в прощальное плавание.
Наметанным глазом охотника с ловчими птицами Ахан определил сразу: у казарки-матери подбито одно крыло. Скорее, она летом потеряла крыло, спасая гнездо свое от налетевшего сокола. Куда ей теперь с одним-то крылом? Пусть даже поднимется, но далеко ли улетит?! Остается одной зимовать на этом озере и, если повезет пережить холода, не попасть в лапы волку или лисице, дождаться возвращения весной родных птенцов. Но такое бывает редко. Птенцы тоже будто чувствуют это и до последнего держатся рядом с матерью. А заводь все уже, лед наступает кольцом. Вот- вот птенцы оставят мать-калеку… «Чем не судьба человеческая?!- тяжко думал Ахан, глядя на эту печальную стаю.- Умереть одиноко на этом пустынном острове, может ли быть горше судьбы?!»
Ахан было покинул свою засаду, чтобы идти дальше вдоль берега, но был остановлен громкими встревоженными криками казарок, будто на них напал ястреб или вдруг налетела буря: окружив мать, они плавали и часто били крыльями по воде, издавая дикое гоготанье. Ахан вспомнил о больном и голодном сыне в коше, хотел уйти, но все же решил посмотреть, чем кончится птичий переполох на безлюдном озере и вновь притаился за камышом.
Продолжая громко кричать, гуси вдруг с шумом оторвались от поверхности воды, и одна за другой устремились в небо. Мать-казарка вначале сидела словно в оцепенении, но когда заметила, что стая набирает высоту все более вытягиваясь вереницей, она коротко вскрикнула, отчаянно замахала крыльями и побежала по воде, от полученного ускорения даже немного поднялась в воздух, но ее повело вдруг вбок и вскоре она грузно шлепнулась обратно в воду. Стая же, заметив ее попытку присоединиться, стала кружить над озером, не улетая прочь. Подбитая казарка молотила здоровым крылом и своей култышкой по воде, бежала то в одну, то в другую сторону заводи, но все кончалось прежним: падением в воду. Она вставала и вновь воздевала крылья к небу, как калека руки, будто умоляла: «Не оставляйте меня, птенчики мои, возьмите с собой!..» У Ахана от жалости сжалось сердце. А ведь еще несколько минут назад он был не прочь схватить эту казарку, чтобы сварить себе и сыну жирного бульона…
Лежа в темном коше в обнимку с сыном Ахан снова вспомнил об этой казарке. «Все равно ведь замерзнет, околеет… Лучше поймаю-ка ее как лед покрепче настынет… Гусиный бульон поможет Ыбану стать на ноги. А жиром кош по ночам станем освещать, лампадку сделаем. Уже второй день как у Ахана с сыном маковой росинки во рту не было. «А стая еще не улетела, вернулась к старой казарке. Но улетит. Лед все толще и синее. Совсем небольшой омут чистой воды остался…»
Еще под вечер Ахану показалось, что лихоманка оставила бедного мальчика, жар будто спал, Ыбан как- то воспрянул духом и даже попросил жестом кушать. Для отца, обрадовавшегося тем, что сынок стал поправляться и уже вознамерившегося сниматься с места, забыв о голоде, это был удар. Ахан даже покраснел от стыда: что может быть унизительней для здорового мужчины, если он не способен накормить единственного сына, да еще после болезни?!
Ахан отвернулся. Ыбан понял все и больше не стал канючением беспокоить своего беспомощного отца, и лег, отвернувшись к стенке и укрывшись с головой. Отец испугался как бы его чадо не угасло подобно тому последнему пламени лампад, но куда идти на ночь глядя?! Пешком в дальний аул, спеть, сыграть на домбре, чтобы дали кусочек лепешки?! Стыд-то какой…
Ахан теснее прижал сына к себе. Худющее тело Ыбана обжигало его. Задумавшись о себе, о том, что он может потерять единственного родного человека на свете, Ахан сам словно впал в горячку и между горестными вздохами у него вырывались внятные восклицания, в которых он не то проклинал кого-то, не то оправдывался перед кем-то. «О, создатель, что ты еще уготовил для меня? Какие тяжкие испытания, муки и страдания?! До каких пор ты будешь терзать душу мою?.. Пусть бы душу, да чести и гордости моей не трогал! Чем я пред тобой провинился, чем не угодил, что ты всю жизнь преследуешь меня? Разве я сделал другому зло, перешел кому дорогу? Творил насилие, произвол?! Кому-кому, а тебе, если ты есть, это ведь известно доподлинно! Ты преследуешь меня с того дня, когда хватаясь за гриву, сел на коня… Мало было тебе Батимы, так ты забрал в сырую землю любовь мою Урхию. Поразил ты стрелою смерти и Айберген, зеницу ока моего, продолжателя моих песен. Ненасытен ты, я знаю, но отчего только ко мне? То уводишь из-под рук страсть души моей. До скакуна из- под седла. Друзей моих косишь, что были рядом на моем пути, ни справа, ни слева не оставляя никого. Поссорил с братьями родными, с аулом, родом, со степью и с народом, сделав всех чуть ли не врагами кровными. И отчего передо мной всегда разверзаются хляби. Из которых коня не напоить, пучины, которые не переплыть. Скалы, где тропы не проложить?! Наградив меня даром певца с чистым голосом и нежной душой, ты не забыл капнуть на кончик языка яду, наполнив душу сладкою мелодией, подмешал в нее и горечи. Уж лучше сотворил бы ты меня глухим и слепым, безъязыким, чтобы я не замечал красоты в лицах, благородство в душах, не пел о жизни вольной, крылатой? Я б не ведал ничего и не слышал, и был бы счастлив… не создал отчего меня ты жестоким тупицей, невежественным и мрачным самодуром? Тогда я топтал бы все нежное ногами, кривое делал прямым, прямое — кривым, ломал, крушил, пил слезу людскую как водицу, а их горе и печаль доставляли бы мне наслаждение! Или бездумным кеще, для которого все едино: что день, что ночь; что черное, что белое; что люди, что скот хвостатый; для которого нет ни прошлого, ни будущего… Или последним из дураков бесчувственных, чтобы не ведать ни зла, ни добра, не различать ни нежности, ни жестокости! Отчего ты создал меня акыном и сери да еще в такую пору, когда вокруг холод, мрак и насилие?! Кто согрел меня теплом, кого я согрею?.. Кто мне путь укажет или я кому? Кого я защитил? Если ты дал мне глаза лишь для того, чтобы на закате жизни я терял их блеск при тусклом свете лампады в коше, в пустынной степи, а острый язык для того, чтобы шонжары, в кого я вонзил стрелы слов, чтобы тьма их ставила на каждом моем сети и ямы рыла, то стоило стараться?! Да, ты удивительный мастер: вложив душу непокорную в создание свое, делаешь все, чтоб согнуть его в бараний рог; вложив песню в уста ему, подрезаешь крылья, дав сердце и страсть, подаришь такую судьбу, где больше слез и горя, чем радости и счастья. Нечего сказать: непревзойденный мастер, да-да!..»
Ахан проснулся от тревожного крика гусей на озере. Из-за шегреневого одеяла, которым завешана дверь, пробивался тусклый и странный свет — должно быть идет снег… Ахан долго лежал в постели, прислушиваясь к голосам казарок, представляя себе ясно, что творится там, на Косколе, в этот предрассветный час…
…В который раз стая уже облетает озеро и в который раз возвращается, не в силах оставить одинокую казарку посреди узкой полоски воды, крепко затянутой льдом. Сколько раз она устремлялась за ними и падала по кривой дуге вниз… Наконец, описав прощальный круг, стая повернула на юг. На ходу выстраиваясь вереницей… Их голоса доносились еще долго, все тише и тише, пока совсем не поглотила заснеженная даль небес… Выводок улетел, а мать гнездовья, как и вчера, била крыльями по тяжелой воде и отчаянно голосила вслед. «Птицы, оказывается, тоже могут плакать и молить судьбу…» О чем? О пощаде?! Вот она жизнь: защищая пушистые желтые комочки, какими были ее детеныши, казарка при этом лишились крыла… А они оперились, выросли и вот покинули не только гнездо, но и ту, что дала им жизнь, оставили одну в охваченном льдом озере, над которым валит хлопьями снег. А что они могут сделать? Чем помочь?.. Таков неумолимый ход жизни: одни умирают, другие приходят на их место…
Смертно все живое. Но кто как умирает?! Ужаснее, чем смерть этой обреченной птицы и трудно себе представить. Она как бы еще полна сил, она и сыта — зоб ее полон корма, глаза еще смотрят на белый свет, но вокруг нее все плотнее сжимается кольцо льда, постепенно, не спеша, отбирает у нее малую часть воды, с кугой, которая еще жива, шевелится под телом казарки, но иглы-льдинки со змеиным шипеньем надвигаются на птицу, схватывают перья, холодом вонзаются в грудь, вот перья хвоста уже вмерзли в лед и никакими усилиями отяжелевших крыльев не вырваться из этого силка, тем более, что ноги с красными лапами уже ничего не ощущают, безжизненны… Когда ледяной холод пронзит сердце, казарка откинет головку на длинной шее, и тогда все — конец ей…
Ахана вдруг забил озноб, будто не казарку зажали льды на озере, а он сам вмерз в какой-то страшный прорубь с голубоватой толщей льда вокруг. Как она жестока, эта жизнь, а?!- думал он в каком-то смятении.- Точно вот этот холодный бездушный лед, он ведь никого не пощадит, хотя знает, что с весной, останься казарка жива, с новым прилетом птиц она заживет новой жизнью, возможно, с теми же своими птенцами, вынужденно покинувших ее… Не дай бог споткнуться в этой жизни, дать слабинку — заживо поглотят: тот же лед, та же вода, та же земля, засасывая все глубже…
Одиноко торчащий в безлюдной степи под падающими хлопьями снега кош Ахана тоже похож на замерзающую в воде казарку. А первая пороша все сыплет с неба и сыплет не спеша. А куда ей торопиться? Все равно заровняет с землей… обметав белым бураном…
«Нет, надо уходить из этих мест. Немедля уходить! Течению жизни еще ни один человек, ни одна душа жизни не смогла противостоять. Да и невозможно. Только подчиняться надо порядкам, заведенным ею, ее натиску. Вон даже птицы улетели на юг, в теплые края своего обитания. Покинули родные гнезда, места, где вылупились на божий свет, где росли и возмужали… Но куда идти Ахану с больным ребенком, где искать приюта? У дальних родственников? Просить угла, местечка у холодного порога?! Ныне такая родня пошла, что лучше чужому поклониться. Свой, если сделает доброе дело, всю жизнь попрекать станет, до самой могилы будешь чувствовать себя обязанным за кусок хлеба. И не избавиться вовек от молвы: «Воскресил Ахана имярек из мертвых, сумасшедшему разум вернул!..» Что же получается: надеяться на чью-то милость как нищему-калеке, заглядывать в глаза и на движения бровей и жить собачей жизнью?! Только это остается? А честь, а гордость?! Где все это?! Да, в моем положении… не до жиру, быть бы живу. И до гордости ли тому, кого ждет голодная и холодная смерть в одиноком коше в глухой завьюженной степи?! Больше всего жаль Ыбанжана. Неужели он для этого родился на свет? Промыкаться глухонемым сиротой несколько лет и умереть мальчишкой на руках у здорового, но беспомощного отца?! Это ли не насмешка судьбы?.. Над ними, над обоими: и отцом и сыном! Нет, не дам умереть. Даже птица ради детеныша крыло свое отдала. Неужели человек хуже?..
Одинокая казарка устала, должно быть, за ночь оплакивать свою судьбу или просто смирилась с ней — лишь изредка подает голос. Сунула голову под единственное свое крыло и покорно ждет, наверное, своей смерти, подползающей словно змея…
Ыбан тихо застонал, прижавшись к груди отца, зачмокал губами. Пить видно, хочет, все тело еще горит. А есть не просит, второй день… Потянувшись за ковшиком с водой, Ахан вдруг ощутил другой рукой что-то мокрое на груди Ыбана… Слезы!.. Но чьи — сына, плакавшего тайно под одеялом, или отца, плакавшего над сыном, не заметившего как горючие капли сбегают по бороде?! Это знает только уходящая ночь…
Первый снег этой зимы, густо, сплошной стеной поваливший под утро, укутал всю кокшетаускую степь сплошным толстым слоем пороши. Он и сейчас еще падает хлопьями, но редкими. Тихо и безветрено, ни звука окрест. Молчит степь бескрайняя. От коша, одиноко торчащего на косогоре у озера Косколь, тянется глубокий, местами по колено, след одинокого человека, который, разрезая порошу, прокладывает себе путь на восточный склон ложбины, за которым у самого горизонта темнеет лес.
Кто же, этот безмолвный путник, бредущий по безмолвной степи, неся на спине безмолвного сына своего? Да, это Ахан. Оставив в темном коше домбру свою, что тридцать лет была спутницей его жизни, ружье — свидетеля многих охот на волков и лисиц, простившись с родными местами и несбывшимися мечтами, с годами горячей юности, он уходил в поисках новой жизни, манящей как мираж в летний зной…
